Главное, Литература, Общество

Рваные обои

Фото positime.ruЭссе

«…когда огонь занимался в железном зеве плиты и чайник закипал на живом огне, – в этом было что-то неизмеримо человеческое. Огонь, дающий жизнь и защищающий от тварей тьмы…»

 

Теперь наконец надо сказать о времени. Не «о нашем времени и о себе», а о том, что оно вообще такое – вечно текущее мимо, безжалостное, равнодушное, неодолимое… Где хранятся его архивированные файлы и можно ли их открыть? Или прошлое исчезает бесследно, и в нашем человеческом измерении оно всегда только текст или некая информация, записанная словами, рисунками, черепками, картой звездного неба…

Не так давно, когда в старой квартире клеили в коридоре новые обои, под содранными обнаружилось несколько бумажных слоев, которые мгновенно выдернули из прошлого события, происходившие на фоне обоев в желтую клеточку или в розовые цветочки. Хрономиражи, потянувшие за собой запахи и звуки давно отшумевшей жизни.

Но что если точно так же можно приоткрыть пласты давно прошедшего времени, которые не исчезают бесследно, а продолжают где-то существовать? Ведь если время перегорает бесследно, тогда какая же разница, что там случилось на самом деле. И что такое это «на самом деле», если ничего больше нет? Правда, остаются артефакты. Но иногда они как раз противоречат письменной истории, а это значит, что история выдумана и что вовсе не обязательно ей безусловно верить. Или вот как узнать, так ли точно пахли розы двести лет назад, или их аромат «состарился», как и все прочее в потоке времени?  И не была соль солонее, а сахар слаще? Однажды меня подвозил домой таксист, который всю дорогу ругался, что нынче сахар – и тот горчит. А может быть, он и прав. Как можно ощутить сладость сахара, как только не через собственный вкус? И как иначе постичь бытие, как не через собственное бытие? Впрочем, последнее столь понятно, что не стоит дальше рассуждать об этом. И все же с течением времени что-то ощущается новое – внутри, в себе. Может быть, те самые «обои», которые слой за слоем ложатся на пространство души. И отодрать нельзя – получатся именно клочки, чересполосица, безвольно и некрасиво свисающая со стены.

Я уже не застала дровяную плиту. А ведь она некогда занимала полкухни в доме, считавшемся элитным, и дрова из подвала приходилось каждый день поднимать на пятый этаж. Но когда огонь занимался в железном зеве плиты и чайник закипал на живом огне, – в этом было что-то неизмеримо человеческое. Огонь, дающий жизнь и защищающий от тварей тьмы… Сколько же домов приходилось ему обогревать долгими зимами шестидесятых? Сколько нужно было дров, чтобы накормить тысячи железных ртов? Сколько срубить деревьев? Впрочем, философия дровяного отопления не столь жестока к деревьям, как это кажется на первый взгляд. Дрова в печи превращаются в золу, а зола возвращается в почву, становится удобрением, как старая трава и трупы погибших птиц. Идет весна, талая вода насыщает почву, и растения тянут из земли соки, чтобы расцвести. Все возвращается к своим истокам, в том числе и некогда сожженные письма, древесина, дважды умершая – в дереве и бумаге. Ну а куда исчезают современные электронные письма, если достаточно одного клика, чтобы их уничтожить бесследно? Неужели вот так – и даже пепла не остается? Или они все-таки сохраняются где-то в виртуальности? Может быть, там же, где и прошедшее время? Не знаю… Очень много писем кануло в никуда. Сохранились только написанные на бумаге. Кому мы адресовали их, если не себе – в будущее, чтобы случайно обнаружить через много лет?

Потом пришел газ, и пламя стало синим. И были спички в каждом доме, даже там, где никто не курил. Папа как раз курил. Практически все мужчины курили. Зачем? Так было принято и считалось почти полезным. Хотя еще в пятидесятых годах табак и сигареты зачем-то начали пропитывать коровьей мочой – это на Западе. У нас вряд ли. Но ничего хорошего в табаке все равно не было, тем более что курить позволялось где угодно и когда угодно. Причем дым пускали собеседнику прямо в лицо – равно пролетарии и интеллигенты. Однако самое страшное состоит в том, что курение – слишком явная аллегория времени. Вот стоит человек у окна. Курит, чтобы просто потянуть время или спокойно подумать. И за пять минут, в течение которых он курит у окна, в пепельнице или просто консервной банке образуется кучка дымящегося пепла – это сгорели пять минут времени его жизни, которые никто уже ему не вернет.

Так быстро, впопыхах, на бегу сгорела папина жизнь. В шестидесятые прошлого века, когда родилась я, город казался огромным и лучезарным, насыщенным множеством светлых людей и событий. Нам с папой было отпущено всего четыре года – он умер в апреле 69-го. И все-таки я хорошо помню отдельные эпизоды, например, как мы в самом конце зимы, наверное, 68-го года, раз уж это я так хорошо помню, стоим возле ДК Онегзавода, а внизу, в ямке, разворачивается строительство. На мне белая кроличья шубка, шикарная по тем временам, и валенки с галошами – это я как будто вижу себя со стороны. И папа говорит: «Когда ты пойдешь в школу, этот стадион будет построен». Стадион построили, когда я уже училась в университете, именно тогда, на празднике открытия  стадиона, во мне поселилось подозрение, что город обманывает по большому счету. То есть не конкретные люди — обманывает город сам как структура, раздает слишком много обещаний, которые не выполняет затем.

Весной 68-го советские самолеты полетели на Прагу. Этот момент папа сильно переживал, как мне рассказывали. Он вообще был диссидент, хотя и внутри марксизма. Что конкретно это означало, теперь уже не скажет никто, однако он вроде бы утверждал, что революция случилась у нас не по Марксу. Наверное, у него были свои соображения по поводу. И вроде бы даже в Педагогическом институте существовал тайный кружок инакомыслящих, нет, просто мыслящих людей. Они собирались у одного преподавателя на квартире с печкой-буржуйкой, в которой весело трепетал живой огонь… В таких домах еще пахнет по-особому, старым деревом, хлебом; запахи простой бесхитростной жизни намертво впитались в стены. Впрочем, может быть, раньше в таких домах пахло как-то иначе, однако теперь, попадая в дома с печным отоплением, я сразу вспоминаю этот запах из детства и все, что связано с ним.

И все это давно перегорело. Бумаги, как-то касающиеся философского кружка, наверняка отправились в огонь, стали золой, удобрением для новых деревьев. И следы времени можно искать только в памяти уцелевших свидетелей или уже их потомков. Неужели такой зыбкий, эфемерный носитель, как индивидуальная память, на поверку оказывается самым надежным, особенно если находит некоторые зацепки в реальности?

Но что такое реальность? Однажды в холодном апреле, пересекая двор родного дома по пути к маме, которая по-прежнему обитает в нашей старой квартире на Куйбышева, я издали заметила человека в старомодном пальто-букле и меховой папахе. Странным показалось то, что никто уже не носит таких пальто, тем более меховых папах. Это мода конца шестидесятых. Он зашел в подъезд. Когда я заскочила в подъезд вслед за ним, на лестнице уже никого не было, да и соседей у нас таких нет… Я видела этого человека еще несколько раз в той же ситуации – со спины, как он заходит в подъезд. Скорее всего он просто навещал кого-то по своим делам. Но может случиться и так, что сквозь апрельский воздух, напитанный испарениями прелой земли, проступил слой давно отшумевшей жизни. И что тогда есть эта реальность, которая копируется, фотографируется, отображается нашими ощущениями и т.д.?

В томах сочинений Ленина, доставшихся мне в наследство, встречаются пометки, сделанные папиной рукой. Кажется, на полях «Материализма и эмпириокритицизма», который мы штудировали всю студенческую юность, рядом с высказыванием «единственным свойством материи является свойство быть объективной реальностью» написано: «А первичность?». Теперь папа там, где все известно наверняка. И скорее всего в своем небытии папа понимает, что постановка вопроса не совсем корректна и что вдобавок небытия нет. Но поскольку для него бытия тоже нет, тогда что же остается? И где он есть еще, кроме как в моей памяти?

Однажды я зацепилась за мусорную корзину. Это была не совсем обычная корзина, а плетеная из цветной соломки, времен великой дружбы с Китаем. Корзина стояла в современной аудитории пединститута, в которой я читала заочникам лекцию по философии, замещая проф. Линника. Точно такая же корзина была у нас дома на Куйбышева, потом с течением времени она развалилась, и ее в результате выкинули. Скорее всего корзины прибыли из Китая в одной партии вместе с бамбуковыми зонтиками и прочими товарами ширпотреба лет пятьдесят назад. Ничем не примечательные корзины, однако теперь, накопив в себе признаки прошедшего времени, они представляют собой особую ценность именно как свидетели времени. Нет, в тот момент я даже осеклась. Корзина как будто пульсировала, привлекая внимание: «Вот я! Вот я!». Она была из моей потерянной реальности, времени раннего детства…  Почему медно-никелевые монетки 1929 года выпуска сейчас ценятся дороже золота, полтинник может стоить 10 миллионов рублей? Потому что монеткам удалось каким-то образом проскочить в мясорубке истории и вынырнуть в наше время. Они – свидетели великого перелома и последующих событий. Однако молчат. Как, собственно, молчит и мусорная корзина, являясь только посредником по пути на свалку. Меня, собственно, удивило неожиданное возникновение давно потерянного и забытого даже предмета в неожиданном месте. Впрочем, почему неожиданном? В той же аудитории папа когда-то читал лекции по философии, и та же корзина стояла в том же углу. Как ей удалось прорасти, продернуться сквозь время ко мне?

Дровяной титан в ванной отлично помню. Принять ванну, нагретую дровяным титаном, – это совсем не то, что постоять под душем. Сперва нужно было принести из сарая дрова, разжечь огонь, чтобы он с веселым гудением заплясал в печи и чтобы тяга подняла искры по дымоходу в самое небо. Дрова должны отдать тепло, спрятанное в них и таившееся до времени в сыром подвале. Чтобы принять ванну, нужно было прежде хорошенько поработать, и в этом состояло какое-то таинство. Ванну принимали раз в неделю, а то и реже. Потому что не наносишься из сарая дров и надолго ими не запасешься, если мыться каждый день. Но вот именно под вечер, когда покончено с суетой будня, можно затопить титан и дождаться, чтобы загудело в трубе. Тогда накатывает теплое такое чувство, что где-то за окном бродит вьюга, а у нас дома тепло и уютно, потому что огонь пляшет в очаге. А потом, чуть погодя, можно залезть в ванну с водой, нагретой на этом огне. Таким же способом топили термы рабы в Древнем Риме. А мы сами себе были хозяева и рабы одновременно. То есть все мы до сих пор рабы своего государства.

Ключ от сарая мама потеряла лет пятнадцать назад. А прошлой весной неожиданно нашла в кармане старого пальто и придумала сходить в сарай, чтобы отнести туда банки, которые ей вообще-то не нужны. В нашей клетушке в ряду таких же деревянных клетушек обнаружились лыжи, какие-то огромные деревянные ящики – мама тут же рассказала, что эти ящики остались от дяди Васи, при отступлении финнов из Лахденпохья он нашел их в брошенном доме – и, конечно, батарея трехлитровых банок под слоем влажноватой пыли. Эти банки тут же отправились на помойку, а их место заняли точно такие же, пока еще чистые. В чем смысл? Наверное, в том, чтобы предметы, прежде чем перекочевать на свалку, должны выдержать некоторый карантин, как бы прощаясь с хозяевами… Или есть что-то еще?

Где-то через неделю стало известно, что мама ошиблась с клетушкой и мы основательно прошерстили чужую ячейку. Однако хозяин остался нам благодарен: у него в подвале никогда еще не было такого порядка. Но что же ящики дяди Васи? Ящики действительно были, но не дяди Васи. А просто ящики, происхождение которых в нашем сарае мама не могла объяснить, поэтому и прицепила к дяде Васе и отступающим в панике финнам. Понятно: ящики были добротные, крепко сколоченные, значит, финские… Так что же такое прошлое, извлекаемое из ячеек памяти, если оно пишется всякий раз заново, здесь и сейчас, ткется из обрывков воспоминаний? Восстановленное прошлое все равно пропускается через чей-то опыт – сознательный и бессознательный, а потому тоже является субъективной реальностью. И если кто-то намеренно или ненамеренно приврет, приукрасит это прошлое, потом достаточно сложно оттереть его от фантазий, грез, небыли. В лучшем случае останутся альтернативные версии событий – в равной степени субъективные… Поэтому я и задаюсь вопросом, а вдруг прошлое не сгорает бесследно и продолжает как таковое где-то существовать? И я с папой так и стою возле ДК Онегзавода, маленькая, в белой шубке, заархивированная на тонком плане? Но как получить доступ к этому файлу?

Прошедшее время в том числе превращается в пыль. Считается, что пыль представляет собой частицы эпителия. Да, именно: «Здесь каждая частица праха, что к ночи на землю легла, была частицей тела пери, сияньем юного чела…»*. Но ведь пыль неизменно появляется и там, где нет людей. Ахроматичная, безуханная, однородная, она поселяется в мельчайших трещинках, оседает на корешках книг, заползает под шкафы. Пыль там, где с момента последней уборки успевает пройти некоторое время, и за это время нарастает энтропия, распад всего сущего, увеличивается хаос. А это значит, что если мы снова делаем уборку, восстанавливая кое-какой порядок, то в этот момент движемся в обратном направлении во времени. Поэтому любая уборка мистериальна, и ею заниматься просто полезно. Может быть, именно в этом и состоит скрытый смысл замены банок в подвале.

На антресолях в старой квартире до сих пор хранится ящик с моими игрушками, задвинутый туда в конце моего детства. В дальние углы антресолей никто не заглядывал уже много лет, значит, и ящик до сих пор там. В ящике, помимо кукол с полувыдранными волосами и плюшевых зверей, должен быть деревянный комодик, почти как настоящий, даже с маленьким зеркальцем на дверце. Комодик еще до войны сделал для мамы ее старший брат Павел. Я никогда не видела своего дядю Павла, потому что он пропал без вести в Финскую войну. Поиски по сайтам со списками погибших ни к чему не привели. Костин Павел Иванович, родился в деревне Парандово черт знает в каком году, этого уже никто не помнит. Но если его призвали в Финскую кампанию, значит, тогда ему уже исполнилось восемнадцать… Следов дяди Павла нет нигде. Кости его до сих пор в земле где-то в Долине смерти, полуистлевшие, превратившиеся во прах. И я последний человек, который будет помнить, что когда-либо Павел Иванович Костин вообще существовал. Высокий, красивый парень, которому жить отпущено было всего ничего. Сколько их погибло таких, пропало без вести, стало прахом, землей? И какой вообще смысл в массовом человеческом жертвоприношении языческому богу войны? Теперь, глядя на молоденьких парней, которым опять говорят о священном долге перед страной, я думаю, что если так необходимо это заклание, пусть лучше убьют меня, что ли. Я, честное слово, не нахожу большого смысла в собственном дальнейшем существовании. Тем более если речь идет о генофонде… Ой, не люблю я этого слова, оно напоминает мне свиноводство. Но все равно, если речь действительно о генофонде нации, пусть эти мальчики живут, размножаются и плодятся. А мне говорят: Родина-мать. Я тоже мать, а значит, в чем-то родина. И не нужно меня подобным образом защищать. Ведь человек родится не для войны, а для любви по большому счету. Вот я зацепилась за этот комодик. Дядя Павел сделал его с любовью для младшей сестренки, это до сих пор заметно, что с любовью. Маленькие ящички выдвигаются, в них можно что-то совсем малюсенькое положить и можно даже в зеркальце заглянуть на дверце. И так получается, что все, что осталось в мире после дяди Павла, проросло сквозь войну и последующую уйму времени, – это его понятная нежность к младшей сестренке. Любовь, объективированная в деревянном комодике.

Комодик – совсем не то, что монетки 1929 года выпуска, хотя, конечно, такой же раритет. Но я не собираюсь его продавать. Если уж пласты прошедшего времени каким-то образом архивируются, значит, через этот комодик можно установить связь с дядей Павлом. И тогда зимой 1939 года ему будет легче отправляться на фронт, на верную гибель… И тем более, если я сейчас пишу этот текст, восстанавливая разрушенные связи, заполняя лакуны, борюсь с хаосом и энтропией, накопившимися в мире с 1939 года, – зеркальце в пазах держится хлипко, и дверца на честном слове, успел расшататься комодик, – то есть я попросту навожу порядок в истории, значит, я двигаюсь в обратном направлении во времени, навстречу своему дяде Павлу…

В нашем детстве еще сказки были популярны про то, как мертвый муж повадился домой приходить к жене. Отцы у большинства наших ребят уже были, это у меня его не было. Я жила в половинчатом женском мире, который исповедовал мягкие жизненные ценности, впрочем, внутри чуть большего мирка нашего мещанского по сути города… Однако про мертвого мужа. Вот умер у женщины муж, похоронили. А следующим вечером кто-то  в дверь позвонил, она открыла, а там он стоит. Одет как обычно, только сам черный. Ну, поужинали, спать легли, наутро он пропал, а вечером опять пришел. Потом этой женщине объяснили, что это черт к ней ходит… По-моему, очень страшно. Наверное, эта сказка пришла к нам с войны. Мы в школе еще на уроках пения песню учили «Когда же ты придешь домой, мой папа?», то есть папа с войны должен был вернуться, хотя было понятно, что уже никогда не вернется. Но я представляла так, что прихожу я из школы домой, а там папа сидит, обедает. Такой, каким я его помню, только черный…

Сосед наш Матвей Семенович, тот действительно семью навещал. Они с женой уже в Финляндии жили года два, а он вдруг решил на родину съездить, чтобы ремонт сделать в старой квартире. Целый месяц трудился. Обои сам поклеил, линолеум постелил, фотографию жены в гостиной повесил и напоследок вторую дверь поставил. Только слегка ошибся с этой дверью, она к ступенькам открывалась впритык, так что нужно было на ступеньку спуститься, чтоб открыть. А он оступился и упал с лестницы. Это так впоследствии жена решила, что он оступился, потому что падения никто не видел, уже мертвого нашли Матвея на площадке, с разбитой головой. Так вот, когда жена на похороны приехала, он на девятый день ей явился. Она что-то стирала в ванной, а он у нее за спиной стал и говорит: «Вот как ты сказала, что я оступился, именно так все и было». И внучке еще являлся. Алинка прибежала, говорит: «Вчера дедушка приходил. Так страшно…».  Конечно, страшно, когда мертвые уходить не хотят.

Но с каждым новым покойником уходит и моя жизнь, истончается, оскудевает, превращается в непостижимое прошедшее время, в пыль, а будущее все короче… Каждое лето, когда улицы наводняют птенцы, только что вылетевшие из гнезда, я удивляюсь, насколько весело и храбро они щебечут, заявляя о себе: «Я есть! Я живу!», не в силах удержать внутри радость осознанного бытия. И так же радуются щенки, доверчиво приглашая играть каждого встречного. Только человеческие детеныши с самого рождения плачут и плачут, еще не научившись смеяться.

_________

* из Омара Хайяма

 

Июль 2015