История, Литература

«Но ты, священная свобода, богиня чистая, нет, — не виновна ты…»

Художник Михаил Копьёв - из цикла "Посвящение А.С.Пушкину"Сегодня, 6 июня,  исполняется 215 лет со дня рождения Александра Пушкина  

Евгений Тарланов, потомок великого поэта по прямой, о редком свойстве его характера как исследователя и человека — мужестве принимать историю родной страны такой, как она есть.

 

 

 

 

 

 

Исторические взгляды Пушкина

«Лицей», 1999 год, № 6

Пристально вглядываясь в обстановку полутора лет, оставшихся до конца XX столетия с его войнами, нищетой, растерянностью и апа­тией, достаточно легко прийти к выводу о том, что поколение уходящего века теряет уверенность в поступательном ходе истории.

Для России же канун третьего тысячелетия ста­новится особенно трагичным: впервые за прошедшие со дня рождения Пушкина 200 лет его читатели силой обстоятельств вынуждены ощущать не только отделяющую пушкинское время от со­временной эпохи естественную историческую дистанцию, но убеж­даться на каждом шагу, что и сами сюжеты Пушкина развертывают­ся в ином географическом пространстве, чем то, которое принадле­жит России наших дней.

И все-таки что может дать обращение к Пушкину русскому обществу на пороге XXI века, едва ли не  ежесекундно рвущему какую-либо из нитей, которые связывают его с прошлым?

Ответ на этот вопрос обретет реальные очертания лишь тогда, когда еще и еще раз будет осмыслена сокровенная и не понятая до сих пор черта Пушкина-философа, социолога, поэта — неугасающая вера в нравственный смысл истории.

Со времени отделенного от нас столетним рубежом конца XIX века одной из основополагающих идей модернизма, под знаком которого развивалась почти вся культура Европы уходящего столетия, явилось провозглашенное Фридрихом Ницше в качестве фундаментального смысла бытия вечное возвращение — отсутствие понятия социального и нравственного прогресса. Конец XX века вновь властно доносит эту идею до России, и чтобы отыскать утраченные нами духовные корни, мы обязаны снова обратиться к историческим взглядам Пушкина.

 

 

Даже самое первое знакомство с концепцией Пушкина-историка поражает необыкновенной интуитивной точностью проникновения в социально-психологический контекст изображаемых событий. Гуманизм Пушкина в этом аспекте нигде не выражается так ясно и возвышенно, как в провозглашении необходимости хранить прошлое страны в собственном, прочувствованном личном опыте, а старое родовое дворянство привлекает его внимание потому, что семейные воспоминания этого крута одни могли противостоять обывательскому конформизму последекабрьской эпохи, но не только ему.

В год своей гибели Пушкин пишет своеобразную и не вполне понятную стилизацию, давая своим нравственным воззрениям на теперь уже европейскую историю форму утонченно вымышленной (с изумительным знанием XVIII века) переписки Вольтера с последним из потомков Жанны д’ Арк Дюлнсом, якобы вызвавшим философа на дуэль за оскорбление зачинательницы его рода в поэме «Орлеанская девственница». Намеренное оскорбление в печати давало основания к вызову на дуэль и в саму пушкинскую эпоху, не говоря уже о середине XVIII века, так как эта поэма намеренно представляла миссию простой пастушки, собравшей войско во имя своего короля, серией фривольных, а часто и скабрезных эпизодов. В таком качестве сочинения Вольтера знали едва ли не все пушкинские современники, как апофеоз свободы его воспринимали декабристы.

Однако только Пушкин, обратившись на историческую стезю, смог увидеть в фантазиях кумира лицейского отрочества рассчитанное стремление унизить подлинную героику. «Новейшая история, — признается он в написанных от лица английского журналиста пояснениях, — не представляет предмета более трогательного, более поэтического жизни и смерти орлеанской героини; что же сделал из того Вольтер, сей достойный представитель своего народа? Раз в жизни случилось ему быть истинно поэтом, и вот на что употребляет он вдохновение! Он сатаническим дыханием раздувает искры, тлевшие в пепле мученического костра, и, как пьяный дикарь, пляшет около своего потешного огня. Он, как римский палач, присовокупляет поругание к смертным мучениям девы».

Намеренное низвержение с пьедестала народной героини, глубоко возмутившее поэта, и впрямь может показаться нашему современнику неожиданным. Однако малоизвестная широкому читателю мистификация Пушкина лишь показывает, что оно стало первым следствием крайности материализма XVIII столетия.

Поколение Пушкина, напомним, выросло на идеях энциклопедистов, полагавших единственным содержанием исторического прогресса борьбу с монархами — тиранами, попирающими естественные права личности, разумность которых доказывалась «Общественным договором» Руссо. Смерть за Францию, которую приняла Жанна д’ Арк, по логике XV века была смертью за законного короля, долгом верноподданной, и по этой причине в глазах «старика с плешивой головой…, с устами сжатыми, наморщенной улыбкой» — таким предстает Вольтер в одном из поздних незавершенных стихотворных отрывков — ее подвиг не имеет никакой цены и служит только темой для буффонады. Человеку и историку XIX века, Пушкину было суждено опередить свою эпоху, объяснив злобную пародию Вольтера фактически с позиций будущего XX столетия — принесением национальной трагедии в жертву жестокой, сухой и рассудочной схеме революционной целесообразности. Воинствующий, надутый и подозрительный революционаризм видел исключительно бесчеловечное и подавляющее начало во всех русских князьях и императорах еще в 1929 (!) году, когда распоряжения ретивых большевистских администраторов первого призыва изгнали из программ нового, советского, государства в качестве «буржуазного пережитка» даже сам французский язык.

Созданная великими революционными умами Франции схема возымела огромное влияние на Чаадаева, стоящего особняком и на фоне других выдающихся современников поэта. Блестяще образованный на лучший европейский манер своего времени, Петр Яковлевич знал Пушкина еще лицеистом, с трепетом ловившим каждое слово рафинированного гвардейского офицера, участника наполеоновских войн 1812 года. Внезапно прервав в канун восстания на Сенатской площади превосходно начатую придворно-дипломатическую карьеру, чему немало был изумлен Александр I, он обращается к деятельности публициста, философа и историка, затворившись в старинном московском барском доме, пишет цикл «Философических писем».

Прозвучавшая, по словам Герцена, подобно одинокому выстрелу в темную и глухую ночь, исполненная интеллектуального блеска и афористичности стиля, эта книга тем не менее строилась на идее неправильности русской жизни, отдаленной от всех путей культурного развития Европы. Мысль Чаадаева, благополучно дожившая в иных формах до конца XX столетия, вращалась вокруг «ошибки» Российского государства — принятия православия. Экзотическая, «абиссинская» ветвь христианства трагически отрезала Россию от начал западной цивилизации — долга, справедливости, права, порядка, и мрачное умозаключение «Хотя мы и христиане, не для нас созревали плоды христианства» звало современников Пушкина бесповоротно расстаться с прошлым своей страны и, начав все с нуля, пересоздать ее по заранее известным европейским же образцам.

Одно из последних, неотправленных писем Пушкина, помеченных 1836 годом, как раз и адресовано другу его юности и замечательно свидетельствует о редком свойстве характера Пушкина, исследователя и человека, — мужестве принимать историю родной страны такой, как она есть. В том, что ни за что на свете не хотел бы «переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков», он клялся честью, однако поколение, которому надлежит встретить 200-летие национального гения России, должно увидеть в его гордом откровении способность ощущать взаимосвязь эпох частной и общественной жизни, стабильности и революций.

Именно эта тема в наибольшей степени привлекала к себе внимание Пушкина-историографа и Пушкина-социолога.

 

* * *

«Животворящей святыней» русская и вместе с ней европейская история была для Пушкина по той причине, что тут и там проникала всеми возможными нитями в историю частную, бытовую, семейную. Ни один из героев Пушкина не смотрит на общественную жизнь глазами обывателя — камердинера из французской пословицы, для которого нет великого человека, и право на беспристрастное и объективное свидетельство о главной фигуре кровавого катаклизма — Пугачевском восстании 1773-1775 годов — дается Гриневу только его собственным высоким понятием о личной чести, которое скрепляет воедино частное и государственное бытие.

 

Как никакая другая эпоха в жизни России, истекающий XX век приближает нас к пониманию неоцененной доныне громадной заслуги построений Пушкина — осмысления им соотношения насилия и ненасилия в историческом движении.

Ча­стная личность может избежать участи ничтожной песчинки, без следа унесенной мировым ураганом, если обладает способностью разделять «милость к падшим», то есть сострадание к побежденным в со­циальных противоборствах, будь то крестьянская война или революция. Ме­ра этой способности всегда являлась для Пушкина ме­рой подлинной человечно­сти.

Разгар Французской революции, якобинского террора, составил реаль­ный фон драмы героя од­ного из наиболее трагичес­ких стихотворений — эле­гии «Андрей Шенье». Одно упоминание об ужасах 1793 года в написанных в Михайловской ссылке 1825 года строчках становилось для самого поэта необы­чайно опасным: военному суду был предан даже некий армейский капитан, у которого обнаружили список элегии, а лично Пушкину пришлось дать по этому поводу официальные показания.

Никаких призывов к установлению республи­ки революционным образом, так ожидавшихся николаевской жандармерией, в этой элегии, одна­ко, нет. В печальной судьбе талантливого поэта, безвременно казненного по решению Конвента, скрывается исполнение демагогических требова­ний революционной справедливости и враждеб­ных искусству политических интриг. Таким образ Андре Шенье остался в европейской истории. Но­вого к нему не добавила и трактовка либретто од­ной из итальянских опер, посвященной гибели его и написанных, добавим, гораздо позже — во второй половине ХIХстолетия. Прозорливый взгляд Пушкина (это ясно видится из нашего вре­мени) выходит здесь далеко за рамки чисто худо­жественных решений — им проводится необы­чайно резкое различие между ужасами насилия революции и итогами революции как факта об­щественной жизни:

О горе! о безумный сон!

Где вольность и закон? Над нами

Единый властвует топор.

Мы свергнули царей. Убийцу с палачами

Избрали мы в цари. О ужас! о позор!

Но ты, священная свобода,

Богиня чистая, нет, — не виновна ты,

В порывах буйной слепоты,

В презренном бешенстве народа,

Сокрылась ты от нас; целебный твой сосуд

Завешен пеленой кровавой;

Но ты придешь опять со мщением и славой,

И вновь твои враги падут…

 

В этих нескольких строчках, исступленном пророчестве беззаконно осужденного к смерти, дар историка проявился в особенно необычайном блеске — в гениально диалектическом решении вопроса о революционном насилии. Значение и место революции, показывает Пушкин, никогда не сводится к одному насилию. Человек поколения декабристов, он страстно верит в нравственный закон, по которому совершается поступательное движение истории: палачи не толкуют революций. Праздный интерес французской публики к изданным от имени парижского палача Самсона запискам аморален с позиций высшей исторической правды, так как порыв к свободе Франции 1789 года не имеет никакого соприкосновения с сорокалетним стоянием у гильотины казнившего Людовика XVI, Робеспьера и Шарлотту Корде «свирепого фигляра» с его «однообразной ролью».

Мы не впадем в преувеличение, если скажем, что откровение Пушкина еще только предстоит понять многим из наших современников на исходе XX века, желающих видеть в дерзновенном взлете образования, науки и культуры исторической России середины XX века лишь фантастические пируэты красного колеса и бормотание одного из фигляров, расстрелявших последнего императора. «Помнят тех, кто казнен, а не тех, кто казнил», — говорится о палачах в мудрой песне Высоцкого, и воздаяние палачу лежит в безвестности.

 

***

Потрясающая диалектичность подходов Пушкина касается не только гражданской истории, но и истории культуры в целом. И здесь невозможно миновать ту черту пушкинской личности и творчества, которая в силу известных обстоятельств длительное время оставалась непознанной для читателя завершающегося XX столетия, — размышления о роли религии.

Огромная дистанция между пушкинской эпохой и нашим временем основательно затемнила в общем суждении тот факт, что в высшем дворянском кругу той поры и, в немалой степени, XIX века в целом внешняя набожность негласно не вполне приветствовалась. Внимание к церковной обрядности обличало провинциала, а представление о семинаристе — полуобразованном недоучке — благополучно дожило до самых 60-х годов с их радикальным демократизмом. Восемнадцатый век, на классической культуре и философии которого воспитывался пушкинский круг, весь наполнялся в той или иной мере антиклерикальными настроениями, ставшими важной составляющей умственной атмосферы Франции вообще. Интерес Евгения Онегина к сочинениям «скептического Беля» — мыслителя XVII столетия Пьера Бейля, доказывавшего возможность существования государства высоконравственных атеистов, нес активное неприятие обществом преддекабрьских лет верноподданнической позиции церковных властей.

Отход Пушкина от тона антимонархической карикатуры во взглядах на место религии в жизни мира не означал какого-то возвращения к догме. Спор с революционной фразой Вольтера привел его к обобщениям колоссального масштаба: православие понималось Пушкиным-историком в виде неразрывного единства светского и богословского начал, часто противоречащих друг другу. Многообразные заметки Пушкина 30-х годов, гениально четко различающие клерикальное ретроградство и духовную суть православной культуры, к сожалению, не до конца поняты даже сейчас.

 

Годы и вот уже столетия все более отодвигают в даль времен и жизнь величайшего поэта России, и политическую обстановку, на основании которой он приходил к историческим выводам. Сегодня нужно напомнить, что время Пушкина рождало великие катаклизмы революций Европы, возвышения и падения Наполеона, живые воспоминания старшего поколения о вихре потрясений 1789 года и трагедию несбывшейся мечты декабристов. На изломах истории сверстники Пушкина обретали стремление помнить.

Сто лет спустя этим изломам не суждено было миновать и Россию в ее традиционных границах, но стремления помнить на сей раз нет. Нет веры общества в собственные перспективы. Нет самого главного — национальной идеи, однако сегодня, кажется, ничто не сможет сформулировать ее лучше, чем творчество Пушкина.

Разумный историзм Пушкина, исследователя прошлого России и Европы, стоит на понятии свободы — нравственного идеала, но не отвлеченности, данной в определенных формах государственного права раз и навсегда. Он неотделим от необходимости гармонии прошлого и настоящего, личной ответственности каждого и ответственности гражданской — печатного слова.

Если поколения кануна XXI века не бу­дут учиться у Пушкина чувству истории, то у России, точно, не предвидится никакого будущего.

 

tarlanovОб авторе. Евгений Тарланов (Петрозаводск)доктор филологических наук, прапраправнук А.С. Пушкина.