Литература

Тайный ужас романа-сна четырех реальностей

Эскиз гипотезы, или Попытка  пристального чтения  
Давно не дает покоя главный – убежден – секрет «Мастера и Маргариты». Главный, срединный ужас. «Зерно» – как сказал бы знаменитый прототип режиссера из другой книги, романа-трагикомедии о судьбе другого мастера. Ужас, явленный М. А. зримо, открытым текстом, но остающийся – вот диво неисповедимое! – как бы невидимым для читателя, не оцененным изощренными булгаковедами (как вполне, что ли, частный, пусть не мелкий, и с аллюзией, но не центрово значимый штрих фэнтези-плетения?). А сказано-то – до дрожи страшно, дорогие мои, безнадежно сказано и, говоря нынешним сленгом, – однозначно.

…Герой-мученик, Мастер, явлен нам ближе к концу первой части романа. От него узнаем мы, вместе с Бездомным, горькую судьбу его книги, историю его внезапной, из-под земли, любви-«молнии», любви-счастья и любви-«убийцы», любви, оборванной ночным загадочным стуком в окно (проясненным много позже: был политдонос-клевета, и становится ясно, кто за героем приходил), потом – замурованной в доме скорби. И нас приглашают открыть вторую, главную часть повествования, где обещают явить во всей полноте пример этой любви, настоящей, верной и вечной.
А теперь сразу вспомним знаменитый финал, такой всем нам памятный, чудный и завидный. Тот, заслуженный Мастером и его самоотверженной подругой, желанный покой.
Ах, что за дивная, утешная, восхитительная картина! Зацветающие вишни, ручей для влюбленных, поэтический мостик, песчаная дорога, уютный домик, венецианское окно, вьющийся виноград до крыши, свечи, гусиное перо, мелодии Шуберта, нестареющая возлюбленная-друг, гости-тени любимых мастеров по вечерам…
Не верь, читатель! Это ж не мы видим! Это ж слова Сатаны и загипнотизированной им Маргариты, успевшей побывать в ведьмах-королевах. Это все – с их слов, не нашим – и не авторским! – глазом. Наваждение, песни сирены, фантом, ложь это. Это Воланд-добряк (или все-таки – Отец Лжи?) их – и нас – заморочил, отвел героям – и нам – глаза.
Нагая истинность станции «Вечность» – совсем иная! И она – дана, обрисована подробно, трезво-беспощадно самим Михаилом Афанасьевичем. На первых же страницах второй части! Почти сразу после завлекательного обещания поведать историю легендарно-примерной (и награжденной) любви. Закольцевал М. А.свою повесть о Маргарите, финал – без сатанински-обольстительного миража – описан им задолго ДО собственно финала.
С чего начинается вторая часть, ее сюжет? Действие как таковое?
После краткого представления нам героини, впервые названной по имени (и представленной, кстати, не только умницей-красавицей, тоскующей по любви-счастью, а и – как бы между прочим, малозаметной метафоркой, – уже косенькой ведьмой с угольками в зрачках); после информации насчет ее семейно-домашнего быта и горючих дум о потерянном любимом, – нам пересказан СОН Маргариты Николаевны.
С него все и закрутилось. Он принес лихорадку-предчувствие: что-то готовится, грядет, вот-вот начнется. Он заставил героиню выйти на улицу, навстречу неведомому, но уже неотвратимому. Сделать к нему первый шаг.
Пытается разгадать, истолковать свой сон Маргарита. Главное угадывает: ждет где-то – в этом ли мире, в ином ли, – зовет ее любимый.
Но ни ей, ни читателю (если он не из тех, кто нетерпеливо заглядывает в последнюю главу) никак не догадаться, что сон сей значит – конкретностью содержания своего.
А явлен в нем – до первого шага героини! – конец еще не начатого пути.
В нем, сне, предстает – ни много, ни мало – будущий вечный приют! Тот чудесный упоительный пейзаж. Но таким, какой он – НА САМОМ ДЕЛЕ. Каким только и может, мог бы быть, не может не быть, должен быть. В натуре.
Слово автору. Читайте – и сравнивайте с тем макияжем.

Приснилась неизвестная Маргарите местность – безнадежная, унылая, под пасмурным небом ранней весны. Приснилось это клочковатое бегущее серенькое небо, а под ним беззвучная стая грачей. Какой-то корявый мостик. Под ним мутная весенняя речонка, безрадостные нищенские полуголые деревья, одинокая осина, а далее – меж деревьев, за каким-то огородом, – бревенчатое зданьице, не то оно отдельная кухня, не то баня, не то черт его знает что. Неживое все какое-то и до того унылое, что так и тянет повеситься на этой осине у мостика. Ни дуновения ветерка, ни шевеления облака и ни живой души. Вот адское место для живого человека!
И вот, вообразите, распахивается дверь этого бревенчатого здания, и появляется он. Довольно далеко, но он отчетливо виден. Оборван он, не разберешь, во что он одет. Волосы всклокочены, небрит. Глаза больные, встревоженные. Манит ее рукой, зовет. Захлебываясь в неживом воздухе, Маргарита по кочкам побежала к нему и в это время проснулась. 

Вот вам виноград, свечи и Шуберт! Не вишни в цвету – жуткие неживые деревья без имени. Не левитаново-мусатовский мостик над ручьем – что-то корявое над мутной речонкой. Не чистая торная песчаная дорога – кочки и вымершие заброшенные (ни живой души!) нелепые огороды. Не домик-утеха – бревенчатое черт-те что, кухня, банька (еретически-гаерский ужастик Свидригайлова вспоминается: видно, и там холод и мгла с пауками, в этой баньке-вечности). Все вокруг – неживое. Недвижное. Мертвенный покой. Даже воздух – неживой. И это, единственно поименованное, древо-символ, страшная осина, ждущая самовисельника! На такой и повесился – не булгаковский, а тот, из христианских легенд – изменивший Богу в себе, предавший Иисуса бывший апостол. Даже эти грачи-фантомы, – не из их ли стаи немой грач-шофер Маргариты в ночь сатанинского бала?

Это ж ничто иное, как – ад. Ведь и «черт» (тот, кто «знает», что это такое) тут уже был помянут. И впрямую сказано: «адское место». А что ни серы, ни жаровен, так ведь неизвестно еще, что страшнее, они или эта тоска смертная.
Боги, боги мои! Да ведь московский склеп-подвальчик на двоих изгоев, тот, ниже подошв прохожих, почти заливаемый при ливнях «последний приют» (именно так он и назван автором, а мы – не замечаем этого откровенного сопоставления с «вечным приютом», жутко-миражным даром Воланда, – по горней, заметим, «просьбе»-повелению!), – да ведь это был рай, в сравнении с мертвым покоем ада, явленным в вещем сне.
Вот она, подлинная, глубинная, никаким апелляциям не подлежащая трагедия-приговор. Вот что прозревал, чем мучился, в чем проговорился нам романист-еретик. Настоящий, неизбывный ужас. Судьба мастеров. Не с гусиным пером, весь в свечах и друзьях, с любимой и преданнейшей из женщин, с верным слугой-домовым, – одинок, нищ, болен, с воспаленными глазами. Судьба любви: там, во сне-яви, так и не добежала подруга к оборвышу по кочкам и мертвым огородам.
Судьба хомо творящего. Измучен казнию покоя… Вспыхивает строка Пушкина, пусть и сказал поэт совсем о другом герое, пусть и не схож жилец дома скорби с гордецом-оковником острова святой Елены (или… в чем-то, затаенном, все-таки схож? Нет, об этом, смутно и неверно грезящемся, сейчас – не будем: не отвлекаться!). Судьбы другой, по Булгакову, у мастеров не бывает и быть не может. Вот и герою вскользь помянутого выше нами «театрального» романа пришлось броситься головой с моста (там и травести-эскиз врио Воланда-Мефисто есть)… Не зря цитировал Воланд «остроумную теорию»: каждому будет дано по его вере; по этой авторской, безнадежной, холодящей душу, – такожде.
Лишь тот сон Маргариты, да Левий Матвей, опоздавший к голгофе учителя (с ним сравнивает себя Марго, опоздавшая к уводу любимого на первую казнь, пожизненную; и он же материализуется перед Воландом на московской крыше – с горним вердиктом героям), да еще этот их, героев, карикатурно-ненавистный Ершалаим – смертельная для них, распинающая Мастера, чужая Москва, город, достойный, перед тем, как уйти в землю, оставив только туман, разве что той же грозовой тьмы, так же мстительно павшей некогда на Ершалаим-первый, – только эти три скрепы и связуют, спаивают, сплавляют в единую сновиденно-сумасшедшую реальность четыре, вполне, вообще-то, самостийных реальности, четыре параллельных мира, каждый – со своими законами своего, так сказать, «физиса». Реальность Пилата и Иешуа. «Наша» реальность мучеников-героев (ведь и несчастный Иван, ставший верным учеником Мастера, сменивший ложную кривую дорогу псевдомастера, бездарного виршеписца, на истинный, назначенный ему путь историка, ведь и он в чем-то – «отредактированная» своим веком, бытом, судьбой тень девственного невежды Левия, дикаря-неофита, фаната-евангелиста). А еще – гротескно-«синтетическая», одновременно шутовски-инфернальная и земная, даже низменная реальность, творимая гостями из ада, не то в туристском, издевательском и холодно-любопытствующем, набеге, не то в заезде с инспекцией-инкогнито. Наконец – надмирный, за гранью трехмерного бытия, недоступный живым, вечный мир Воланда и тех же Иешуа, Пилата, Левия, а потом, вроде бы, и мир Мастера с Марго, закончивших свой юдольный путь. «Навсегда! Это надо осмыслить»: задержался на пороге сверхбытия Мастер. Но только автору – и нам, значит, – дано знать, что он с подругой, оказывается, заслужили в этой надмирности, несмотря на все земные страдания свои, не света, а разве что опиумной лжи – видимо, лучшего «навсегда», что может предложить ад… Впрочем, трех скреп, такого Левия-Марго-Ивана (и, добавим, Левия – подобия и антонима воландовской свиты), такой Москвы и такого Маргаритиного сна – вполне достаточно. Необходимо-достаточно.
А вся адски-карнавальная фантасмагория с ее фарсовой готикой и сатирико-саркастическим (где-то – и натужным) юмором, как и вся мощная, магически-гордая и торжествующе-лирическая музыка ночного последнего лёта с волшебным финишем, – не есть ли длящаяся на наших глазах безумная (безуспешная, обреченная) попытка-пытка: откреститься, отодвинуть, затенить, отменить, ЗАМЕНИТЬ ту финально-фатальную вечность-кошмар, отразившуюся на миг в пророческом сне, – как пробрезживали мельком воландовские свитские в зеркалах московских квартир.
Это адово видение, сон-эпиграф (он же постпиграф) всей истории, запрятанный в середину романа, тщательно замазываемый, гримируемый, заваливаемый бесконечными похождениями персонажей, похоже, так неотступно мучил автора, что он, окончательно запутав-затянув в неразвязываемый узел все четыре мира, словно не замечает бьющей в глаза (или наоборот – не замечаемой и нами?) несуразности сюжетного завершения, невозможной даже в виртуальной ассорти-реальности романа. Но, конечно, возможной, даже единственно возможной, – только в наших снах.
Ведь сам же описал настоящую смерть своих героев, не в третьей реальности, от обманного зелья Азазелло, а в земной, московской. Героини, мрачной, постаревшей от горя, так и не нашедшей, не дождавшейся сгинувшего любимого, – смерть в пустой комнате особняка (а за кадром там – и Наташа за дверью, и нелюбый муж в командировке, а в кадре – соглядатай-свидетель из другой реальности, Азазелло, пожелавший самолично проверить и убедиться: да, по их здешнему трехмерному физису «все в порядке», все по правилам, никакой мистики). Героя – смерть за стеной кельи бедного Иванушки, в соседней палате (и опять же больничную нянечку дал в свидетели). И сам же – в эпилоге – пишет об их бесследном исчезновении? В этой же московской реальности? Заставляет нас поверить, что и всамделишные «органы» удостоверили похищение «преступной шайкой», то бишь загадочную пропажу, – кого? Двух засвидетельствованных трупов? Больного, почившего при врачах в официальном супероборудованном бедламе? Супруги почтенного деятеля, скончавшейся в собственном доме, куда вот-вот должен вернуться муж?
Заигрался автор, запутался в своем лабиринте? Сам завяз в сотворенном им же диком мире-кентавре, не различая уже, не осознавая немыслимых взаимопрорастаний бреда и яви, как все мы никогда не ощущаем странностей мира наших снов – там, в них, изнутри, для нас естественного? Или хочет сказать, что, после визита Сатаны со товарищи, та четырехдневная «третья реальность» так проросла во вторую, что и эта, наша земная, ныне навсегда подтвердила свою сверхбредовую, архиабсурдную суть? Или просто-напросто дает нам понять, как надо прочитывать его творение – с точки зрения литдрамжанров? Вот назвал любимый Булгаковым Гоголь свой роман – «поэмой». Вот и самой замечательной из своих пьес ведь определил сам Михаил Афанасьевич жанр ясно и прямо – «сны».
Так что тут все же – не сознательно ли подкинутая последняя петелька невиданного узора, уже отпевально-несмешная арлекинада, последний вираж сна, лукаво-отчаянный пируэт мученической фантазии самопровидца-реалиста, для кого примириться, принять ту адски-вышнюю непреложность судьбы, назначенной от века мастерам, – смерти подобно?