Интернет-журнал «Лицей»

Две жизни

При всем совпадении судеб Уайльд и Клюев все же разнятся принципиально. Уайльд всецело принадлежал миру земному: и телом, и прозой, и стихами. Запредельное распахнулось перед ним лишь однажды и заставило ужаснуться. Клюев же активно трансцендировал и в поэзии, и в жизни. Обладая дарами пророчества, яснослышанья и даже методикой выхода в астрал, Клюев проводил в мир красоту небесной прародины, явленную на древних иконах.

Оскар Уайльд. Фото: ru.wikipedia.org
Оскар Уайльд. Фото: ru.wikipedia.org

 Только пустые люди знают себя.

Оскар Уайльд

 

Счастливый принц

И все-таки он был великий подражатель – Оскар Уайльд, в устах которого Оловянный солдатик вырос до размеров статуи Счастливого принца с оловянным сердцем, расколовшемся от любви к ласточке.

Но от этого трагический отсвет его сказок не меркнет, и если современники упрекали его в отсутствии одного таланта: искренности, то мы восполним этот недостаток и скажем, что искренность прорывалась в его произведениях порой помимо авторской воли, а когда и ей наперекор.

Оскар Уайльд жеманничал в афоризмах, тут он был тот же лондонский дэнди, который некогда наряжал нищего под своим окном в парчу и шелк, дабы тот не оскорблял его тонкий вкус зрелищем лохмотьев: «Почему мы проявляем столько сочувствия к страданиям бедняков? – восклицал этот воинствующий эстет. –  Следовало бы сочувствовать радости, красоте, краскам жизни». Оскар Уйальд, большой поклонник Верлена, прекратил общение с поэтом, потому что тот оказался некрасив. Уайльд не находил прелести в  природе, живых цветах, ни в каком естестве,  кроме разве что драгоценных камней, но и то – обработанных ювелиром. И вдруг в своих сказках он будто бы сам себе противоречит, заявляя от имени Счастливого Принца: «Самое удивительное в мире – это людские страдания» и спешит на помощь отверженным, щедро делясь своим золотым одеянием, за которое его так любила толпа. Более того: он отправляет драгоценный камень бедному юноше –  сочинителю пьесы, которому грозит голодная смерть. То есть самому себе – в прошлое, во времена голода и лишений, которые Уайльду пришлось пережить на заре творческой карьеры: юноша в мансарде «склонился над  столом, над бумагами. Перед ним в стакане увядшие фиалки. Его губы алы, как гранаты, его каштановые волосы  вьются,  а  глаза  его  большие  и  мечтательные.  Он торопится закончить свою пьесу для Директора Театра,  но  он  слишком  озяб, огонь догорел у него в очаге, и от голода он вот-вот лишится чувств».

Кто же этот герой, как не сам Оскар Уайльд, женоподобный молодой человек с мечтательным взглядом? И кто же тогда рыдающий Счастливый принц, как не тот же Уайльд, наблюдающий за своим подобием с пьедестала жизненного опыта и славы? Вот он, облаченный в золотую чешую, с драгоценными сапфирами глаз – и простеньким оловянным сердцем. Уайльд смотрит на себя и – рыдает. Есть ли в этом кокетство?

Вероятно, оловянное сердце Уайльда покрывал столь толстый слой светской позолоты,  что искренние слезы  не смогли пробиться из-под нее даже в тюремной исповеди, которую написал уже растоптанный Уайльд, обвиненный в содомии, ободранный принц «хуже любого нищего». De Profundis (Из глубины) – лирическое послание, адресованное своему юному возлюбленному. Но какая же это исповедь? «Ты был весьма внимателен и добр ко мне. Чуть ли  не  каждый  день, да, пожалуй, и каждый, ты старался приезжать в Холлоуэй,  на  свидание  со мной, пока не уехал за границу. Ты также  писал  очень  милые  и  ласковые письма, – сетует Уайльд возлюбленному, как могла бы сетовать разве что покинутая девица. – Но тебе ни разу не пришло на ум,  что  не  твой  отец,  а  ты  сам посадил меня в тюрьму, что с самого начала  до  конца  ты  был  за  это  в ответе, что я попал  сюда  из-за  тебя,  за  тебя,  по  твоей  вине. Твоя омертвелая, лишенная воображения душа не проснулась, когда ты увидел  меня за  решеткой,  в  деревянной  клетке…»

Уайльду надлежало родиться женщиной, тогда его жеманство и кокетство были бы безусловно приняты. Он по-дамски увлекался нарядами и драгоценностями: ведь даже сапфир, отправленный бедному юноше, – более уместен как именно женский подарок, который обычно преподносит богатый поклонник. Увы, Оскар Уайльд не мог не позировать даже наедине с собой и так не сумел перебороть своей женской кокетливой сути, даже оказавшись в тюрьме. Некогда блестящий острослов, подтрунивавший над представителями своего круга: «Наши страсти – цитата», не смог выйти за рамки светских приличий и проявить искренность даже в жанре исповеди.

Более того: в «Исповеди» вместо ожидаемого покаяния прорывается противная мелочность, более похожая на сведение счетов: «Может быть, вспомнив, как щедро я тратил на тебя огромные деньги,  как  ты годами жил за мой счет, ты  потрудился  бы  выкупить  для  меня  некоторые книги. Лучшие из них пошли  меньше  чем  за  полтораста  фунтов:  примерно столько же я обычно тратил на тебя за одну неделю…» Подобные претензии возлюбленному может выдвигать разве что по-житейски расчетливая дамочка, но никак не Поэт. А строки Уайльда, посвященные Христу, больше напоминают искусствоведческий трактат, нежели упование на милость Учителя: «Мы можем увидеть в Христе то полное слияние личности с идеалом, которое составляет истинное различие между классическим и романтическим Искусством и превращает Христа в подлинного предтечу романтического движения в жизни»… Каким образом романтический темперамент Христа соотносится с покаянием человека? Да никак. В «Исповеди» Оскара Уайльда «золото»  ненастоящее, оно – сульфид олова, имитирующий позолоту. И даже сквозь строчки, вроде бы пропитанные симпатией к некогда презираемым беднякам, в конечном итоге  прорывается жалость к себе – ободранному: «Бедняки мудрее, они более милосердны, добры  и  чутки,  чем  мы.  В  их глазах  тюрьма  –   трагедия  человека,  горе,  несчастный  случай,   нечто достойное сочувствия ближних. О человеке, попавшем в тюрьму, они  говорят, что с ним «стряслась беда», и все.  Так  они  говорят  всегда,  и  в  этом выражении заключена вся совершенная мудрость любви. У людей нашего  класса все по-иному. У нас тюрьма превращает человека в парию. Такие, как я, едва имеют право дышать и занимать место под солнцем».

Отбыв двухлетний срок и освободившись в мае 1897 года, Уайльд уехал во Францию и сменил имя на Себастьяна Мельмота. Во Франции Уайльд написал «Балладу Редингской тюрьмы», которая вышла в свет тиражом в восемьсот экземпляров – не такой уж малый тираж по тем временам. Но что самое удивительное: неожиданно, вдруг Уайльд выдал пронзительное произведение без слез, притворства и сантиментов. Значит, преображение все-таки произошло: измученный лишениями, позором и застарелым сифилисом, Дориан Грей истлел телесно, но воспрял духовно. Тюрьма превратила его не в парию, а в мужчину. Под светской мишурой оказался прочный костяк, и миру предстало истинное лицо поэта:

Ведь каждый, кто на свете жил,
Любимых убивал,
Один — жестокостью, другой —
Отравою похвал,
Коварным поцелуем — трус,
А смелый — наповал.

 Один убил на склоне лет,
В расцвете сил — другой.
Кто властью золота душил,
Кто похотью слепой,
А милосердный пожалел:
Сразил своей рукой…

Ритм поэмы в прекрасном переводе Н. Воронель попадает в унисон мерному шагу узников по периметру тюремного дворика. Звук шагов и составляет всю мелодику стихотворения, за словами не слышится иной музыки, а по завершении возникает яркий момент тишины, подобной оглушительной тишине запредельности. Ведь мертвые не говорят. Последний возглас равновелик последнему вздоху.

Вот он, момент прозрения, когда деньги, слава, успех, драгоценные камни, наслаждения меркнут и уподобляются монеткам, вышедшим из обращения. Конечной истиной остается квадрат голубого неба в тюремном дворе и сладчайшие глотки бытия, когда его еще можно осознать через собственное бытие: я есть, я еще здесь, а дальше – квадрат неба погаснет, и распахнется люк в черную бездну… Оказавшись буквально в одном строю с приговоренным к смерти, Уайльд наконец осознал, что и он, и все мы изначально обречены, наша казнь растянута во времени, но все же каждый, даже счастливейший, день нашей жизни неминуемо приближает конец. Балованное дитя обнаружило собственную конечность, и – повзрослело. Женоподобный красавчик с мечтательным взором, светский острослов скончался вместе с  К. Т. У., бывшим кавалеристом королевской конной гвардии, которому и посвящена баллада. Позолота, слой за слоем покидая истерзанное оловянное сердце, наконец истончилась до такой степени, что искреннее признание хлынуло в мир. Пережив катарсис, Счастливый принц умер.

 

Потомок Аввакума

Николай Клюев

Похожий тюремный мотив встречается в стихотворении Николая Клюева:

Я надену черную рубаху
И вослед за мутным фонарем
По камням двора пройду на плаху
С молчаливо-ласковым лицом.

Правда, эти строчки молодой Клюев, «потомок Аввакума», по собственному определению, написал еще в 1908 году, скорее предчувствуя свою будущую казнь в Томской ссылке, нежели переживая недолгое тюремное заключение в петрозаводской тюрьме за апостольские речи. Финал его жизни, собственно жизненный крах, случился по той же причине, что и у Оскара Уайльда: в 1934 году Клюев был осужден за гомосексуализм и развращение литературной молодежи. Обвинение в троцкизме ему добавили в ссылке, за троцкизм и расстреляли в 1937-м.

Нужно сразу оговорить, что при всем совпадении судеб Уайльд и Клюев все же разнятся принципиально: Уайльд всецело принадлежал миру земному: и телом, и прозой, и стихами. Запредельное распахнулось перед ним лишь однажды и заставило ужаснуться. Клюев же активно трансцендировал и в поэзии, и в жизни. Обладая дарами пророчества, яснослышанья и даже методикой выхода в астрал, Клюев проводил в мир красоту небесной прародины, явленную на древних иконах. Иконы Клюев любил, равно как картины, персидские ковры, серебро и камни. Испытывая чисто женскую тягу к драгоценностям, Клюев щедро разбрасывал «камешки» – гранаты, янтари, опалы, смарагды в поэзии, без всякого стеснения называя собственные глаза топазами или сапфирами, а глаза юного друга – янтарями. Он открыто манифестировал свою инаковость, что, впрочем, в эпоху Серебряного века считалось модным. Поэты кружка Вячеслава Иванова откровенно подражали Верлену и Рембо, а однополую любовь и высокую гомоэротическую поэзию, связанную в первую очередь с именем Михаила Кузмина, считали античной традицией. Очевидно, Россия все же сексуально терпимая страна: явный гомосексуализм Клюева не мешал большинству поэтов и критиков, а также грамотным крестьянам почитать Николая Алексеевича представителем крестьянской цивилизации в литературе, и это притом, что собственно крестьянским трудом Клюев никогда не занимался. Важно другое: Клюев в стихах заглядывал в запечный рай, в иконное инобытие, духовную прародину – колыбель всей красоты, духовный столп русского крестьянства, помогавший переносить мерзости земного бытия. Наследник огненного Аввакума намеренно противопоставлял себя миру: «Я как никогда утверждаюсь в том, что нужно идти тем путем, который труднее всего. Брать то, что мир отвергает, не делать того, что делает мир, идти против мира во всех путях его, и тогда дойдешь к торжеству кратчайшим путем». (Из письма к Яр-Кравченко, 1933) Вроде бы Николай Алексеевич был готов принять стезю страстотерпца и, выслушав приговор, счел себя виновным лишь в «Погорельщине», но никак не в искреннем чувстве к юношу Анатолию Яр-Кравченко. И он был прав в том, что содомия была лишь поводом, а истиной причиной ссылки послужила аввакумовская верность старому крестьянскому миру, разоренному «рогатыми хозяевами жизни».

И вот – письма «из глубины», десятки страниц тюремной исповеди, обращенной к юному возлюбленному. Ни тени упрека, только любовь и благодарность за то, что успело состояться: «Прощай, Толечка, теплое сердце мое, любимый художник и роковое дитя мое! Прощай, не медли письмом. Торопись делать добро. Чтоб не опоздать тебе, как опоздал ты в феврале! Кто спросит обо мне – передай всем любовь мою. Милые, желанные люди – как бы я припал к ногам вашим, наревелся бы досыта от горечи сердца и радости, что могу еще обнять вас, что я жив еще». (Из письма к Яр-Кравченко, 1934) Иногда случались упования на интересные вещицы, забытые на старой квартире, но только с целью восстановить утерянную связь с Анатолием: «Не знаете ли адресок Толи – раз он очень модный, то м.б. он что-то купить из моего барахла на память обо мне и моей судьбе». И – параллельно искренним слезам всепрощения – заявления, адресованные лично тов.Калинину, в ЦИК:

…«Признаю и преклоняюсь перед Советовластием как единственной формой государственного устроения, оправданной историей и прогрессом человечества!»

«Признаю и преклоняюсь перед партией, всеми ее директивами и бессмертными трудами!»

«Чту и воспеваю Великого Вождя мирового пролетариата товарища Сталина!» (от 12 июля 1934 г.)

От прежней Клюевской «кудрявой» лексики в заявлении остался только неологизм «Советовластие», образованный по типу «любострастия», все остальное – газетные штампы, лозунги, нанизанные на строчки письма, как бусины на нитку. Понятно, что признания в любви коммунистической партии продиктованы исключительно желанием вернуться  в большой мир и литературу, вырваться из окоченевшего сибирского захолустья, где нет спасенья от пронизывающего до костей ветра, скудного пайка и насмешек. Казенными языковыми штампами очень удобно врать, за ними практически никогда не стоит никакого чувства. Но можно ли врать в стихах?

Потомок «огненного протопопа», Клюев в ссылке пишет поэму «Кремль», напрочь отрекаясь от прежних поэтических и жизненных ценностей: «Я разлюбил избу под елью, тысячелетний храп полатей…». На смену могучим природным силам приходит мощь победившего технического прогресса и колхозного строя, над рудеющими полями восходит «солнце пролетарской власти», а советские вожди уподобляются сонму святых, которых ведет Ворошилов на «адамантовом коне», подобно Георгию Победоносцу – вот уж воистину греховное сопоставление. Ну, а земной аналог Ярила, конечно же, сам товарищ Сталин:


Мои стихи – полесный плот,
Он не в бездомное отчален,
А к берегам, где кормчим Сталин
Пучину за собой ведет
И бурями повелевает,
Чтоб в молодом советском крае,
Где свежесть волн и крик фрегатов,
Ущербных не было закатов,
Как ржавых листьев в октябре,
Меж тем как прахом на костре
Пожитки смерти догорают!

«Пожитки смерти» – это и старый крестьянский мир, сгинувший в пучине колхозного строя, и заветы Аввакума, который, претерпев до конца, не усомнился в вере и не дрогнул в сердце своем, и собственно клюевское кредо «идти против мира во всех путях его». Бедный Николай Алексеевич, Николенька, так что же с тобой случилось?

Клюев сломался. Даже не по причине чисто бытовых лишений, — а быт в Нарыме был страшный, – скорее потому, что потерял связь с той самой духовной прародиной, перестал ежечасно ощущать присутствие в жизни высшего начала, вот и купился на сусальное золото советских божков.

                                                                                                                                                 Октябрь 2011

Exit mobile version