…А, может, просто: «Мой Грин»? Им болен я с юности. И уже тогда лаковый имидж розового романтика, трубадура рукотворной мечты как-то не накладывался без зазоров на человека, что прорастал из страниц…
Отрывки из давнего дневника:
«…Сегодня не ходил на работу. Скажусь больным. Весь день провалялся на диване с сигаретой и книгами. Проглатываю – в тысячный раз! – том за томом. Грин. Зря мне вчера о нем напомнили за случайной рюмкой с приятелями. А может – не зря. Может, именно – что-то постаралось, толкнуло, даймон ли мой, силы ли небесные, Логос ли…
Один. Книга. Хорошо! Впрочем, это особое «хорошо». Это – «хорошее плохо». Тоска невнятная – и щекочет, сладко так и грустно. Так всегда со мной бывает от любимых книг. И опять кажется: все реальные беды и горести, заботы и маеты – это всё как раз нереальное, дым это, фикция. Реальное – тут, в этих томиках. Тут я живу. Сосет меня что-то. Хочу Синюю Птицу. Воробышка – голубенького.
Ах, как это волшебно, жутковато, какое это счастье – и отчаянье до воя, – власть книги! Тут у каждого – своё. У кого-то – четыре строчки стихов (Грин, кстати, пишет, что их, таких, всегда четыре, ну, это он – про себя, тут бывает и одна, и четырежды четыре). У другого, может, Лев Толстой, не знаю, хотя, судя по публикациям лихих опросов, россияне «от 16-ти и старше» его сегодня вообще не читают (которые «до 16-ти» – тех не опрашивали, ежу понятно: не тинейджер же наш нынешний возьмется за того, на ком учились евроклассики). Третьим – тянет сказать словами одной умнейшей на сегодня поэтессы: «Если ты прочитал Мураками, не считай остальных дураками»… Словом, «едэм дас зайне», каждому свое, как было написано на знаменитых воротах – Майданека, что ли, или Освенцима… У меня – чаще, чем другие немногие, любимые, – Грин.»«Чего бы я хотел, всю жизнь хочу, больше всего на свете, до скрежета зубовного, до холода в голове? Я хотел бы писать такие книги, как он, – странные, грустные, горькие – и светлые до безысходности… И так плохо мне: всю жизнь знать, что – никогда не сумел бы. Не могу, не смогу – так. Ворочается во мне что-то, зовет, тычется, но выливать в книги – не могу. НЕ УМЕЮ… Впрочем, я худо-бедно могу управлять словом, составлять из слов что-то, но это – не то. Теперь так всякий сумеет – чему-нибудь как-нибудь понемногу учившийся. Кто-то у Куприна говорит: тысячи людей – с музыкальным слухом, и только один из них – Бетховен. Эпигонствовать, как бы «под него», может, и смог бы, но дело не в том даже, что это – позорно, что это – не нужно никому: это в первую голову не нужно – мне, не принесет облегчения. Да и СЕЙЧАС – так писать уже нельзя, не по времени, не по людям, выйдет сиропчик, бланманже, кукольный театр. Сейчас и он бы писал как-то по-другому… А я, если и напишу что-то когда-нибудь, знаю: совсем не про то и не так, всё другое будет, и время, и чувства, и мысли, и «темы», и голос – и сам человек… Вот – опять на меня накатило. Бывает периодически. Только сегодня – острее… Раньше-то попривык, что хандра эта – «хорошая». Может, это тоска по совершенству. По великанам. По великаньему в себе, лилипуте. Что-то похожее на подзарядку для аккумулятора, а еще – на клапан для перегретого пара: вспузырится, выльется лишнее, – и опять пыхти, существуй, взрыва не будет…»
(Дальше в старом дневнике – текст песенки «Остров счастий»; не повторяю: см. публикацию «Память моя, песни мои…» . – В. А.)«Чем дальше шествует век своим путем железным, тем вернее губим мы в себе гриновщину, зеленый росточек тоски по непохожести, по чуду. Удивляться разучаемся. Тому, что жить – чудо, что звезды – чудо, и море, и темные точки дождя на асфальте, и любимая женщина рядом, – всё: чудо… И звереем, и бьем смертным боем другого – за то, что тот видит то, чего мы не видим, и путается под ногами, и смеет нас смущать, смеет объявлять неглавным – а то еще иллюзорным! – то, что для нас ясно, краеугольно, ось и двигатель: силу, власть, деньги, пользу, карьеру… А вот покажем ему, уроду, как оно «иллюзорно», – небось восчувствует!.. А уж сегодня, в нашем невозможном, опрокинутом, без надежд и упований, силком «обретенном» бытие-быте – наконец-то в лоне цивилизации, сподобились! – это высыхание душ уже почти необратимо.
Вот у него в «Крысолове» – нет, вру, в «Фанданго»! – сценка есть. В голодный Петроград 20-х пореволюционных годков прибывают фантастические «испанцы», что-то полу-инфернальное, наваждение какого-то пра-воланда. Толпа набилась, шоколад, говорят, давать будут (я тут прямо хохочу зло: жива в памяти недавняя, только что, из вчера, сволочная реклама сытых, в безумной нашей нью-рыночной голизне: «и толстый-толстый-толстый слой шоколада…»; ах, как бы тогда сценка та с эстрад прозвучала! – никто не вспомнил…). А эти фантомы – гитары им, нищим, задарма суют, ковры неземной красоты, розы… И вот – вспомните, вспомните, это гениально! – один, служащий какой-то, клерк в опорках, опухший от голода, – закатывает истерику: тут – мор и жуть, жену схоронил, дети с голодухи помирают, топить нечем, а вы мне – раковину из океана?! Я из розы папироску сверну, я гитару – продам, куплю сапоги, коврами вашими щели законопачу! Тут – горе, хлеба нет, а вы нам – мандолины?! И вот – гениально же, до слез, до судорог, до ужаса! – орет: вас – НЕТ, потому что – НЕ ПОЗВОЛЮ! И – растаял волшебный мОрок… Не позволил.
Понимаете, ужас-то в чем? Ведь прав он, истерик этот несчастный: ведь в самом деле – кощунство же, издевка. Накорми умирающего с голодухи, а потом играй ему на скрипке. Но и правота эта – она же страшна, смертельна, звериная она, правота-то, желудка правота, пресловутой нашей колбасы-символа – вот ужас!
И ведь сказалось-то им (нечаянно ли!) еще и нечто фатально-провидческое: ой, не зря тот истерик у него – из вшивых-полумертвых, но – вроде бы служащий, с «портфелем», деятель-чин же в потенции! Выживи такой, откормись, оживи, – ведь войдет, с теми же сапогами-правдой, в силу и власть, да не в мОроке-виртуалке – наяву, в миру. В стране-отчизне! И – вошли сегодня такие!
Вот эта правда потребителей, этих – и старых, еще в прежней жизни сытых (ненасытных, значит), обустроившихся в жизни «новой» (для них – мечтанно-легальной), и новых, уже на обновленных родимых стогнах возросших, разумных саблезубых, и нас, малых мира сего, по-прежнему (по-новому уже!) полусытых и полунищих, – эта «правда» сегодня у нас и бал правит, и высшей истиной-ценностью, новой верой объявлена, и детишки на ней учены-воспитаны, и гуманно-мудрыми словесами обвешена, ей служим, ей подчиняемся…
А страшнее всего: там, у Грина – что же отвечает главарь-маг сказочных посланцев на искренний взрыв голодного здравого бреда? Безумный! – говорит он (вникните, вникните!). – Безумный! Что ж, будет тебе всё: и дрова, и картошка, и масло-мясо с молоком, и сапоги от кутюрье, и живая жена… А большего, чем это, до дрожи тобой желанное, – ничего! НИЧЕГО! Вот – провИдение и приговор Грина нашему миру пользы, той самой, о какой еще Баратынский говорил с презрением и стыдом: она-то, с каждым шагом «века», и становится – всё «отчетливей и бесстыдней» – нашей «общей мечтой»!.. Так ведь не слышим. Не видим. Не провидим. Слепы, глухи мы все – и с коттеджных Рублёвок, и из развалюх «под снос»…
Ах, какой он страшненький, горек-то как, как печален этот волшебник из Гель-Гью, сказочник-оптимист… Расхож розовый иллюзорный лик Грина. Еще Виссарион Саянов, в советской древности, задал тут тон – своей восторженной стихоодой («Он жил среди нас, этот сказочник странный…»). Закрепил имидж в лит-быт-обиходе, в нашем всехном представлении, лет этак семьдесят назад, – Леонид Борисов, в талантливой, прелестной повести-фэнтези «Волшебник из Гель-Гью»… И вот – уже, кажется, и не пошатнуть р-р-романтического идола, с которым Грин-настоящий, тот, кто живет в его книгах, схож не больше, чем Гамлет с мифическим Гераклом…»
«Иллюзионист? Еще бы! Тысячу раз цитировано удивительное описание небывшей скульптуры – статуи «Бегущей по волнам». Ваятель сделал ткани ее платья «прозрачными и пошевелил их». Для кого-то это – лишь странные слова. А я такое, подобное, – видел. Девятиклассником из провинции попал я впервые в Третьяковку. И помню ошеломление свое – перед скульптурой гениального Антокольского: Иван Грозный на троне. Что меня ударило тогда? Не лик, не фигура инфернальнейшего царя нашей истории, – подушка! На ней, тронной подстилке, сидел Иван Антокольского. И вот: она была – мягкая! Абсолютно пуховая, настоящая. Как можно сделать мрамор – ЖИВЫМ, не знаю! И попытаться предъявить, словами передать такое мастерство – не могу, не умею. А Грин – мог!»
(Закроем тут старый дневник. Дальше – то, что было написано когда-то для «Лицея», еще не интернетного. – В. А.)…Капитан неоткрытых морей, чародей, горький пасынок века, бродяга-чудак одинокий! Бескорыстно, упрямо, щемяще любил ты людей и оставил им сказок своих упоительный опий. Только очень хотеть, – и взлетишь к запылавшей заре, и пройдешь по волнам, попируешь на равных с богами? Только очень хотеть, – он придет, алогрудый «Секрет», и призывно зажгутся вдали маяки Зурбагана?..
Там – цветут берегА странных трав в изумрудном уборе, и в лазурных морях облака колыхаются мерно. Там – любовь солона и бездонна, как море, и, как горы, горда, и грозна, и бессмертна. Там – ни лжи, ни обмана, там Баха оргАны играют. Там – вино горячее и звезды теплей… О, счастливые рыцари рукодельного рая, нарисованного на стекле!
На земле, всамделишной и росной, где какие только ветры ни мелИ, жить им неуютно и непросто по законам их Несбывшейся земли. Румб Гель-Гью поставлен на компАсе, парус брига алого алей… Осторожно! Пробуждение опасно – под обломками обрушившихся рей.Ничего он не выдумывал. Ни грана. Он – реалист до ужаса. До натурализма. В своем, ему внятном, «эксклюзиве»: в показе нашего тайного тайных, полынной ТОСКИ по мечте.
В море пришлось увезти Грэю Ассоль, на шаткой палубе, ибо по берегам – Каперны. Есть у Грина «безделка»: как бы краткий отчет (даже в двух вариантах) о встречах со своими постаревшими героями. Так вот: там Грэй со своей девочкой – всё те же, и – то безвыездно в своей дачке-гнездышке, от мира отгороженном (по одной из версий), то (по другой) – опять на кораблике-игрушке, мелькают от порта к порту… Неприкаянна мечта – потому и не старится: даже для этого, обыденно-непреложного, – нет ей места на земле среди людей… «Диалектика» яростного, хотя иногда – пока еще прекрасного мира. Смешные птицы, чайка по имени Друд! Опора-земля – не для них. На ней тоскуя, они стремятся высоко в небо. Там – много света, но нет там пищи, и опоры-то, живому телу, – тоже нет… Вот что понимал Грин. Он, в ядре души, – трагичен.
Если бы экранизировал я «Алые паруса», чтО бы снял непременно?
…Сказочник, седая обезьянка, ходит по нечистым улочкам серого городка, по трактирам с непросыхающими от кислого пива столами, по причалам в рыбьих ошметках. Он приехал сюда собирать песни, легенды, аромат океана: здесь – соль на пирсах, Летучий Голландец, паруса в дымке, поющие раковины… Где ж еще и жить по законам великанов?
И вот – тут не знают легенд, тут не поют о звездах над клотиком и под килем, о любви и тоске, о ветровом братстве больших мужчин. Тут вопят частушки: «Мой миленок, ой-ё-ёй, умотал за скумбриёй, он мотал, а я ждала, пождала – другим дала». Тут торгуются матерно за лишний грош на центнер, и рыба, еще живая, плющится в лодках под пудовыми сапогами добытчиков, и грубые вонючие голенища вымазаны икрой. Тут ржут над похабными анекдотами, и громче всех – женщины с тусклыми щеками и шелухой семечек на мокрой губе… И ходит по городу сказочник, а ему бросают арбузные корки и орут: «Где шарманку пропил, папашка?»
И в ужасе бежит из окаянного города старик, и бороденка его дыбом, как у Лира, и кричит он, и плачет лесу и звездам, и бьется головой о стволы, и не может понять: где же они, его сильные люди моря с великаньим сердцем, кого так он любил, кому нес свои сказки?
И встречает Ассоль, дитя проклятой Каперны. Не зная, что совсем не Каперна родила ее, не узнав сестры своей, Золушки. Нет, не добрым дедушкой, утешая и баюкая, – брызжа ядом великой обиды, смеясь и корчась, поет и шипит он свою адскую сказочку девчонке. (Назвал его Грин – Эгль. Эгле – змеиная королева Прибалтики, страны рыбаков и моря. Знаю: у красавицы-ужихи своя история и символика своя. Но – Эгль! В бессмысленности совпадений – не холодок ли ведьмовских фантазий вселенского бога сказок? Эгль. Змей-искуситель. Змей несчастный. Змей мстящий. Кому мстит? Небу? Судьбе? Своим учителям-гуманитариям? Да вот попадает всегда бедным глупеньким Евам. Или Адамам.)
{hsimage|crazy.werd.ru ||||} Но не видит Ассоль желтого огня и слез в его глазах, не видит, как дергаются губы, не слышит, как хохочет горе в речах его. Поют в ней флейты, и волшебно преображаются вид его и голос, и плывет алый корабль, и пьет она мед чудесной сказки, не мысля, что это – отрава…
И когда видит старик ее глаза, смотрящие далеко, и лицо ее видит… Замолк он на полуслове, и обрушилось небо на осознавшего, что он натворил. Схватил он себя за седые космы и вырвал их, и пошел, шатаясь, вымаливая прощение за преступление свое и зная: не простят его боги сказок, а людей он уже не боялся, – чтО людской суд великому грешнику…Ахаем мы над жуткой громадностью мысли: стоит ли вселенское добро слезинки ребенка? А золотой ребячий сон – стоит ли он нашего злого неумытого мира, если сон сей значит, что ребеночку в этом мире – не жить?
Может, не надо очищающих горних потопов на грешную землю? Лишь бы ребеночек жил не на горе Араратской, а на грязненькой и корявой землице. Пусть в поте и слезах лица своего, но на ней, на родимой. Ведь она, как ни секи ее хлябями, остается, какой была: грешной и единственной. А вот людей травили святой водой до смерти – это бывало. Почем нынче опиум для народа, печальник Грин?
И вот бы ещечто сделал я в фильме. Покупают агенты Грэя шелк на паруса. И хватаются с лавочником за грудки, дерясь за лишний сантим: чем дешевле заполучат товар, тем больше греевских денег выгадают на джин. А мечтателю без разницы, почем куплен метр мечты. И пьют потом, втихаря, чтобы не узнал капитан, в углу трактира, и хихикают, и злятся на дурака, которому некуда деньги девать… Зато какие они скромные и понимающие с капитаном, как лирично вздыхают и смахивают слезу умиления, как лихо бросаются по его командам…
А лавочник потирает ладошки и заводит граммофон: без женщин жить нельзя на свете, нет… Он всучил им штуку материи, порченную молью.
Алые паруса, траченные молью…
И вот какой сделал бы я финал.
Испуганно, угрюмо и злобно сбилась вся Каперна на берегу и смотрит тупо на чудо-корабль. И лодка с бронзовыми матросами летит к берегу. И бежит (это видно сверху, по-птичьи) в черную толпу Ассоль (черная масса, и алое платье в нее – копьем!), задыхаясь и плача в голос, и недоуменно, неохотно расступается толпа, пытаются остановить ее какие-то люди, а она рвется, не видя ничего, кроме корабля в алом и смуглого медального лица красавца-капитана в шлюпке.
И вбегает в море. И кричит, как у Грина: я здесь, вот – я!
Но почему отводит растерянно глаза капитан? Почему смущение в шлюпке и гвалт на берегу? И кто-то в кепочке орет плачущим голосом в мегафон: это кто?! Кто такая?! Сумасшедший дом! Помрежи где?!
И лица, лица мечутся вокруг ничего не понимающей Ассоль, и среди них, толчком, вдруг – одно: она сама, ее лицо, ее платье… Напряженно и грустно глядит на Ассоль ее двойник-актриса.
И Грэй морщится, утихомиривая режиссера, а с его медального лица под зноем юпитеров стекает смуглый грим.
И глаза Ассоль – во весь экран.
И вот ее выводят из толпы, бережно, утешая, и всем уже неловко, а она подчиняется, спокойно, механически-спокойно и четко говорит: извините, ничего, спасибо, извините.
И вот она идет по песку вдоль пустого моря, и люди на берегу немо-недвижно смотрят ей вслед, а она идет – мерно, спокойно. Не спотыкаясь. И лицо ее, спокойное и пустое, – лицо восковой куклы, и глаза – слепца. Прямо идет. Очень прямо.
И кончается песчаная коса. И дальше – вода. И она не останавливает шага. Наоборот – убыстряет.
И – уже бежит. По волнам.
И не понять: где море, где небо, и чтó вдали, туман ли, остров ли Фрези Грант, мираж ли… И растворяется в зыби крохотная фигурка.{hsimage|bibliovolna.blogspot.com ||||} Наверное, есть в этом мире Лисс. Да только пути к нему – нет. Видишь – каплей крови повис над горизонтом корвет. Кричи, зови. Хохочет прибой. Старайся до хрипоты. Все равно капитан не возьмет с собой. Ассоль для него – не ты.
Я не придумал все это. Это есть у Грина. Надо только его прочесть. Не по канонической выборке, – всего. Открытыми глазами.Есть у него рассказ. В нем – весь Грин, тот, глубинный, от которого он сам, очевидно, всю жизнь бежал, с которым боролся – и не мог одолеть, откреститься, замолить никакими феериями, Дюками и Битт-Боями, Грэями и Дези, Тави и Друдами. Недаром рассказик не найти еще было в появившихся с конца 1950-х – после долгого перерыва – сборничках и в первом популярном шеститомнике 1965 года с иллюстрациями Саввы Бродского.
«Окно в лесу». Перескажу, как запомнил.
…Ночь, лес, буря. И растерзанный, отчаявшийся путник. Охотник, что ли. Ни дороги, ни помощи, ни надежды. Пропадать человеку.
И вдруг, далеко, огонек. Звездочка такая, ясная.
Из последних сил рвется бедняга на желтый лучик. И доходит. И припадает к окошку домика в чаще: там покой, тепло, люди.
За окном – семья. Честные, трудовые лица. Отец – лесник. Сын, с нежной кожей и чистым смехом. Мать – с чем-то домашним: штопает, вяжет? Бабушка, кажется. Сейчас наш бродяга войдет туда – и будут ему кров и еда и спокойное чувство надежности. Есть в жутком мире хоть островок – людской близости, простого добра и несуетности. С какой благодарностью примет он их хлеб, их грубоватую заботу, разделит нехитрые радости: ведь они, похоже, развлекаются, так же неспешно, как работают, едят, спят, любят.
Что же делают-то они за скобленым чистым столом? Играют с каким-то зверьком. Ну, конечно: братство людей и зверей, под крышей затерянной в дебрях избушки, что еще нужно для полной идиллии.
Приник ближе к стеклу наш возрожденный духом страдалец. И увидел.
Точно – зверек. Точнее – птенец. Птичка-куличок. Подобрали в лесу, принесли, обогрели. И – играют.
Вот куличок в осторожных ладонях папы-бородача. Улыбнулся просто и ясно добрый лесной человек – и воткнул птичке в головенку вязальную спицу! И пустил по столу. Бежит в ужасе и боли, спотыкается птаха, через стол, к сыночку. А у того – тоже спица. И опять втыкается игла в мягкий черепок, в мозг, – и опять бежит, трепыхается, ослепнув от смертной муки, крыленыш. И стол – уже в красных пятнах, в мозговых брызгах, уже давно длится мерзкая потеха, и уже не бежит – нелепым бьющимся комом перекатывается по столу что-то липкое, в свалявшихся перьях, и только рот-клювик распахнут, но птенячьего крика не слышно через стекло.
И видит путник: то, что было доброй улыбкой на честном лице лесовика, – оскаленная ухмылка на тупой морде зверя, и так же осклабляется харя звереныша-сына, и старая женщина щерится, любуясь забавой мужчин.
И не взвидя света от отвращения и отчаянья, с бессмысленным страшным воплем срывает он с плеча ружье – и стреляет в этот желтый квадрат окна, в эти скалящиеся рожи, в то, что за минуту до этого казалось ему символом добра и уюта, островком покоя, пристанью надежды. Стреляет – и бросается прочь, в ливень и вой черного леса, в чащобу, в безысходность, в погибель…Немного попадалось мне в литературе таких жутких вещей, как эта, на три странички.
Вот вам – родитель летающих людей и рукотворных чудес! Да проживи писатель, хоть на бумаге, такое: повесишься, людей возненавидишь, убивать захочется. Боже мой, как же он жил-то, романтик, как по земле ходил, как ВЫДЕРЖИВАЛ, как мог написать свои книги знаменитые – с таким адом в душе! Да кто ж он был-то, черт возьми, чем питал свой дух, если, зная ТАКОЕ о людях, не проклял их, а любил, пытался спасти их своими золотыми сказками, кричал им всю жизнь неистово: вы же – не такие, стряхните лохмотья зла, страха, ненависти, предательства, вы – другие, вы – прекрасны, чисты чувством и помыслом!
А в тайниках сердца – бились, плакали, шептали, не утихали в нем боль и сомнения.{hsimage|enc.permkultura.ru ||||}{hsimage|grin.lit-info.ru |right|||} На фото у него лицо умученной лошади, которая боится, что ее ударят. Но упади иначе свет настольной лампы, – и это лицо печального убийцы, нечаянно убил он, в самозащите, но осталась в глазах ночь…
Порой это невыносимо. Манит, заклинает, обнадеживает, прочтешь – словно омоешься, и захочешь стать щедрым и сильным, и тут же: ядом, угаром – горечь, скепсис, вымученная улыбка усталости, эхо безнадежности.
Он сам не верил в свои сказки. А нас – заставляет.
…Он смолоду и в революционерах побывал – и оставил нам свидетельство своего глубочайшего разочарования в борцах за свободу и дивный новый мир: рассказы, что так удобно именовали мы «эсеровскими». И собственно-гриновских нелюдей, а ля Блюм из «Трагедии плоскогорья Суан», ощутишь жутко-точнее, вспомнив ту угрюмую анатомию душ экс-соратников…
И тогда он сам вылепил героя – любящее сердце в «гибкой человеческой стали», «бешеную и нежную душу».Невезуч Грин в кино-теле-версиях. За годы окадрено не всё ли из известнейшего? «Алые паруса» – аж дважды или трижды. И «Золотая цепь». И «Дорога никуда». И «Блистающий мир». И отдельные рассказы, вроде «Колонии Ланфиер» с популярными тогда в СССР актерами-прибалтами. И даже автобиография: странный, лишь раз мелькнувший на экранах и навечно пропавший «Рыцарь мечты»… И видели мы – то сироп, слюни, то «моральную» кашицу из опилок, то примитив-детектив в гламурном антураже, то дюжинный «вестерн», то под «флибустьеров» раскрашенный комикс (пусть и детски «чистый»). Немногим – увы, немногим! – отличалась и моя когда-то «микробюджетная» короткометражка на Карельском ТВ, еще оставшаяся, кажется, где-то на полках телефонда: «Позорный столб», рожденный инициативой и энтузиазмом молодых тогда актеров местного театра… Всуе освящена была именем Грина в титрах изысканно-«декадентская» бесовщина обласканного критикой новейшего «постсоветского» «Господина оформителя» с непохожим и замечательным актером Авиловым (и он ушел рано). Ароматец неизбывной мирской дьяволиады? Так это – от жизни, от времени, от нас-человеков, а не лично-гриновское…
И лишь однажды, давным-давно, вдруг дохнуло моим, реально-корчащимся мечтателем. «Бегущая по волнам». Нежданно – и вернейше! – черно-белая (после ядовитой олеографии первых тогда, потом и хрестоматийных, «Парусов»!), с еще юной Тереховой – Фрези и Биче, с Роланом Быковым – трагическим капитаном Гезом, с прелестной и земной Дези – Наташей Богуновой, забрезжившей было и тут же сгинувшей (после фильма «До свиданья, мальчики!» режиссера-«антисоветчика» Калика) надеждой тогдашнего нашего экрана…
Там топорно-нелепый памятник Бегущей дробили шаром-кувалдой бравые мафиози-материалисты-моралисты, под лихую диксиленд-песенку: всё наладится-образуется, так что нЕ к чему зря тревожиться, все безумные образумятся, все итоги непременно подытожатся; всё наладится-образуется, виноватые станут судьями, что не сбудется, то забудется, сказки сказками, а будни буднями; всё наладится-образуется, никаких тревог не останется, и покуда не наказуется, безнаказанными мирно будем стариться… Скоробогатым героям нашего бы времени – не в бровь, а в глаз…
В сценаристах обруганного за искажение Грина-иконы и на десятилетия канувшего фильма и автором прозвучавших там песен был поэт траги-героической судьбы, тезка Грина, Александр Галич.Не подражал он кому-то – хотя и впитал в личный опыт нищего изгоя, перемолол жерновами дьявольского воображения многое. В нем сыщешь едва ли не всю литературу. Ну, от Стивенсона до По, от Бирса и Гарта до О’Генри и Киплинга, от Конрада до Лондона – это очевидно. А фантаст Гоголь? Достоевский? Бунин даже? Куприн с «листригонами» и «Браслетом»? О Паустовском, «одесской школе», «серапионах» (Гофман!), Евг. Шварце, раннем Эренбурге («13 трубок»!), позже – Володине и Горине, уж и не говорю. Но в нем – и Кафка: весь мог бы прорасти из иных страниц «Крысолова», и еще останутся целые миры – для Камю и Беккета, Брэдбери и Стругацких… И – Булгаков! Воландиада, как зародыш в стручке, – в «Фанданго» и «Бам-Гране». А читаешь ёрника-мудреца Шукшина, – мерещатся тоскливые глаза Грина. Откуда?! Ничего ведь похожего! Или потому, что у каждого шукшинского чудика – своя тоска по Несбывшемуся и своя Каперна вокруг? И та же, для драмоведов – дикая, от фонаря, «мистика»: в «Сыне», «Ангеле» (да и «Утиной охоте») забытого гения (но еще вернется – как поздний «Чехов времен застоя»!), не имевшего шанса выжить в те нелюдски-восковые, среди муляжей а ля Тюссо, времена (утонул молодым! – жутко, но закономерно высказалась судьба), Александра Вампилова… И миражится грусть-тоска сострадальника-скептика Грина в трагифарсовом позднем совкино: от «Не горюй!» до «Полетов во сне и наяву» и «Осеннего марафона». А «романтическое» кино? Осыка, Миколайчук, Калик, ныне помнящиеся разве что киноведам с перышком перержавленным? Параджанов?! Не хочу и не буду пытаться подтверждать «анализом» – в защиту от издевок литкиноведов-профи – свои ощущения: пусть они останутся субъективной нелепой фантазией дилетанта-неуча.
А как-то в одном литжурнале мелькнуло сопоставление и вовсе как бы бредовое (но на первый взгляд!): Грин – и… Борхес.
Конечно же, все помянутые (и не помянутые) «наши» не из него вышли (хотя кто-то – и не без него), и иноземцы, современники и те, что были после, о нем слыхом не слыхали, и скажи о Грине Набокову с его «фантастикой», – то-то взъярился бы мэтр! Но все-таки – что за чудо такое? Почему именно в этом нелепом «русском иностранце» столько пересечений старых и новых литератур? На какой нерв времён и людского космоса попал он, волею ли судьбы-Логоса, устройством ли души и таланта? И главное: сколько б зернышек, блестков, теней разноименных в нем ни отсеивай, всегда в остатке – он сам, опора и надежда для ужаленных жизнью душ, горький маг, кто не верил в чудеса, но умел их творить, кто показал нам, что даже дорога никуда таит в себе как возможность – дорожку в блистающий мир…«У поэтов есть такой обычай: в круг сойдясь, оплевывать друг друга…» Что есть, то есть! Но поразительно: собратья по цеху, писатели рубежной, а потом и большевистской России, самые разные и «несовместные» даже, выбравшие несхожие дороги, от позорной до трагической, но в ком была золотинка таланта (как бы кто ею ни распорядился, чем бы ни помянул кого-то другого из коллег), оставили – едва ли не каждый! – именно о Грине слова любящие, высокие и часто – с какой-то пронзительно-тоскующей ноткой. Так говорят только о тех, кто не просто (и не обязательно!) безоглядно любим, но кто явил как бы некий УРОК. Некую возможность пути души. Даже если – не для тебя. А все-таки… а вдруг?!
Всю жизнь я с ним. Спорю – и мирюсь. И снова читаю, в тысячный раз. И уже не успею рассориться насмерть. «Ненавижу и люблю» – древняя формула Катулла.
Грин-отравитель – неподсуден. Не его вина, если кто-то придет в его книги, как в ателье высшего класса, и наложит их дивным трафаретом на всамделишную жизнь – и расстроится, а то и оскорбится, что та – не по выкройке. А он не наряжать людей в красивые костюмы приходил – он приносил им зеркало. Где люди – если захотят! – увидят себя до дна. С грязью и тьмой своей – и с зернышком Того, по чьему мы все же образу и подобью… И не его вина, если кто-то ужаснется своему отражению – и о самом Грине скажет, болезненно радуясь: он мечется, как я, он слаб и неверящ, как я. Врете, мертвецы: не как вы – все же ИНАЧЕ.
Говорите людям чаще, что они – боги. Говорите без устали. Может, они поверят. Щемящие сказки с привкусом полыни – самая реальная вещь на свете. Они, эти «наивные» грины и экзюпери, – трагические дети, соль и совесть земли.
Но прОкляты мы, когда оставляем их желтеть на полках, ханжески кивая юным: учитесь у них, – и живем своей недвижной жизнью, мутной, как скушный вязкий кошмар…
Вспомним же в нынешний час несчастной России его слова, где еще сегодня найти и утешение, и надежду?{hsimage|grin.lit-info.ru ||||} «…Это сон, сон, мы проснемся, честное слово, надо проснуться, проснемся и мы. Будем много и жадно есть, звонко чихать, открыто смотреть, заразительно хохотать, сладко высыпаться, весело напевать, крепко целовать, пылко любить, яростно ненавидеть… подлости отвечать пощечиной, благородству – восхищением, презрению – смехом, женщине – улыбкой, мужчине – твердой рукой… Тело из розовой стали будет у нас, да…» Не говори, что звезды – мишура, что стерлись в пыль слова о Синей Птице. Пусть в небе будет лебедь иль журавль, но только не в руках моих – синица. Когда, привычки темные забыв, сын идолам не верящего века поймет, что каждый – богом должен быть, тогда-то он и станет – человеком.
А был-то он еще и поэтом – тоже ни на кого не похожим. Обрывочки – мелькают по рассказам. Да и сами по себе стихи – и даже поэмы – печатал, бывало… И мог быть таким же волшебно-странным фантастом-перекладчиком великих поэтов! В одной его фэнтези голос-фантом читает удивительную «вариацию» знаменитой элегии Гейне: «…склоняется пальма-сосна»! Ощутил он – единственный! – какой-то ЕЩЕ там печальный секрет, тайну располовиненного «единства-двойничества», обреченной на нескончаемое взаимо-пере-вселение по двум разъединенным телам единой «сиамской» души… И – нам оставил эту загадку: значенье темно (не «ничтожно»!), но ей – без волненья внимать невозможно…
Заинтересовал материал? Поделитесь в социальных сетях и оставьте комментарий ниже: