Она прищурила правый глаз, как всегда, когда он вдруг говорил что-то после долгого молчания. В такие моменты его голос безвозвратно терял свою звонкость: словно кто-то обнимал за талию его внутренний колокол, сводя на нет все старания языка, бьющего по стенкам.
– Верно, позеленели. Как в две весны гляжу, в твою и свою.
В то утро она, вся в белом, стояла перед ним в тени седоголовой яблони и двумя чёрными жемчужинами, навсегда утонувшими в голубом молоке, выжигала на его лице узоры.
– Я приглашаю вас на танец, — услышал он голос.
– Не слишком ли много белого для земного утра? – подумалось ему, не привыкшему быть приглашённым дамой. Но она уже схватила его за руку.
На взбитой в масло кровати пшеничными полями лежали её волосы. А над ними – рассветом её вечно раздетые зубы, которые она никогда не прятала за черничными губами. И глядя на всё это, он клялся, что рассвет за окном, жалкий двойник, лишь воспроизводил своей кистью подсмотренное в комнате.
А он не спускал глаз с её зрачков, этих воронов, и думал, что вечно сможет смотреть вслед далёким птицам, улетавшим чёрными точками на край света. Он думал, что день прощания с ними не наступит.
– Не много ли нам вёсен на двоих? – прошептала она.
Переняв у яблони седины, она с прежней виртуозностью выжигала на его лице узоры, которые теперь навсегда застыли морщинами.
Пробило восемь. Она улыбнулась ему.
Но не наступил рассвет. Над припорошенными снегом пшеничными полями взошла луна.
***
Она одёрнула короткий халат и, взяв с тумбочки недоеденное яблоко, протянула:
– Не здесь, не при пациентах же, Альберт Яковлевич.
– Да какие уж это пациенты, Лена, – нахмурился доктор, – невозвращенцы. Не двигаются, не слышат, не говорят, не понимают ничего. Через пару-тройку дней, не позже, выпишем билет в один конец.
Сожалея о неслучившемся, он, сутулый и наказанный, вышел.
В этой палате, чересчур светлой и чистой (не слишком ли много белого для земного утра?), лежали двое. Она, два малахита под шапкой инея, и он, провожающий в последний путь двух воронов.