{hsimage|Повенец. Один из шлюзов Беломорканала. Фото Бориса Акбулатова, 2011 год ||||}
В апреле исполняется 55 лет первой публикации романа Пришвина «Осударева дорога» в журнале «На рубеже» (ныне «Север»).
Роман не столько об «Осударевой дороге» (Беломорканале), сколько о самом Пришвине, о метаниях русского человека между идеалом и действительностью.
Часть первая. Спор с «одесситами»
Сразу оговорюсь: этот роман не для массового читателя — для эксклюзивного. Читателя-гурмана, обожающего задачи, шарады, ребусы и всякие прочие головоломки. Для тех, кто за видимым умеет находить сущностное. А сущностным здесь является то, что роман не столько об «Осударевой…» (Беломорканале), сколько о самом Пришвине. О надеждах и разочарованиях того, кто, прожив самые плодоносящие годы — сорок лет — в старой, дореволюционной России, вдруг оказался в новой. И принял эту новую, потому что в старой — «Православный крест… монархия… Попы… панихиды… Урядники… земские начальники — Невозможно!»
Это роман о метаниях русского человека между идеалом и действительностью, между жизнью обывателя-спеца (профессора Преображенского) и художника-гения (Филонова), между медным всадником (властью) и Евгением… О мучительном пути в поисках новой формы. И не только литературной (хотя для Пришвина как для мастера Слова это было архиважно), но и формы своего собственного существования, формы существования всякого русского: «…глядеть прямо — человек как человек, а по краям расплывается так, что и не поймешь, где именно кончается этот и начинается другой человек…»
1
{hsimage|Михаил Пришвин |right|||}
Насмотревшись на русского мужика и на то, как он воспользовался свободой после революции (грабеж, разор, безбожие), Пришвин запишет однажды в своем уникальном потайном Дневнике, который он вел на протяжении полувека и который стал достоянием читателей в последние два десятилетия:
«Теперь я с полной готовностью отдал бы свой народ во власть немца, как организатора и воспитателя трудового начала… пройдет германскую школу и будет русский народ, а не бесформенная инертная масса…».
«Германская школа» возникла не случайно. В начале прошлого века, впрочем, как и в нынешнем, передовые люди своего времени считали необходимым продолжить образование на Западе. Практически весь русский авангард начала ХХ века черпал свои идеи у западных философов, художников, писателей. Пришвин — не исключение. Два года учебы в Лейпцигском университете сделали его настоящим германофилом, и только с началом второй мировой войны он избавился от иллюзий по поводу «ordnung».
Но в тридцатые писатель был уверен по-германски: русского человека необходимо сузить. И чем жестче и решительнее это будет сделано, тем лучше для русского «расхлябанного» народа:
«Все народное богатство и все силы ума, искусства отданы рабочему классу — и на вот! Сам рабочий до того стал бездельничать, пьянствовать, что приходится создавать для него каторжный режим…» (1939).
Из этих размышлений и практики жизни Пришвина «до» и «после» и рождался роман-сказ «Осударева дорога» — писательская каторга в течение целых двадцати лет, вплоть до самой смерти автора в 1954 г.
Этот невиданный еще в русской литературе жанр: явь романа — и подполье комментариев к нему, предвосхитил появление «комментов» Набокова к собственным текстам и повальное увлечение подобным сопряжением наших многочисленных современников.
2
А начиналась история «Осударевой…» так.
В начале 1933 г., когда Пришвину исполнилось уже шестьдесят, он получил от Горького лестное предложение — принять участие в литературном десанте на Беломорканал и в коллективном сборнике, посвященном «стройке века» Пришвин с радостью согласился: ведь именно эти места подарили ему очерк «В краю непуганых птиц» (1907) и писательскую славу. Но «колхозом» — в составе ста двадцати писателей — он ехать не хотел. Обратился в НКВД с просьбой об индивидуальной экскурсии по каналу. Просьбу известного писателя уважили (как объяснял этот жест доброй воли сам Пришвин — якобы из-за популярности среди начальников НКВД его очерка «В краю непуганых птиц»). И в июле того же 1933 г. Пришвин вместе с сыном Петей прибыл на Беломорканал.
Писателя, естественно, «пасли» и показывали только то, что и положено показывать в таких случаях. Ему даже пришлось выступить с пламенной речью перед заключенными: «…Родина — это участие моего личного труда в общем деле…». От этой речи ему было неловко, и он не мог понять — отчего вдруг полезла из него эта газетчина. Почему перед массой изможденных, в одинаковых робах людей, так называемых каналоармейцев, он не мог говорить нормальным человеческим языком. Но, как бы там ни было, а по итогам поездки Пришвин написал очерк «Отцы и дети», который он и представил редколлегии будущего сборника «Беломорско-Балтийский канала имени И.В. Сталина».
3
К большой обиде писателя очерк не приняли. Причин тому могло быть несколько. Первая — стилистическая. В тридцатые уже преобладал иной стиль — энергичная, рубленая фраза с яркими эпитетами и сравнениями, стремлением передать язык улиц и площадей. Мастерами этого стиля и его пропагандистами являлись В. Шкловский, Ю. Олеша, И.Ильф и Е. Петров, М. Зощенко, В. Катаев, К. Паустовский (в те годы), И. Бабель… Но импульс этой короткой, емкой фразе, безусловно, дал Маяковский, не скрывавший своего почти физиологического отвращения к «витиеватой речи стариков».
И Шкловский, и Тынянов, и Олеша, и Катаев… для Пришвина — люди не только из другого поколения («первого» в классификации известной исследовательницы советского периода русской литературы Мариэтты Чудаковой. Пришвин, родившийся на двадцать лет раньше, в 1873 г., отнесен к «нулевому поколению»). Они — из другой «команды», так называемых «одесситов» (хотя Тынянов и Шкловский никогда не жили в Одессе). К ним Пришвин и тянется (несмотря на возраст, он чувствует себя таким же молодым и современным, как и они), и в то же время считает их «чужими». Ведь для них приоритетны те тексты, которые отклонялись от языковой нормы, а Пришвин — по преимуществу «норма» и даже местами «архаика» («В краю непуганых птиц»).
Стиль «старика» Пришвина изобиловал витиеватостью Ремизова, косноязычием Розанова, классически выверенной фразой Бунина. Это были его учителя, его дыхание. Ну а кроме того, пришвинский очерк отличался столь выразительной индивидуальностью, что подогнать его к общему знаменателю даже при желании составителей сборника было невозможно (напомню, что за редким исключением очерки сборника «Беломорско-Балтийский канал имени И.В. Сталина» — суть коллективное творчество и трудно вычленить в этом общем труде почерк, лицо отдельного мастера).
Вторая причина отказа, как мне представляется, заключалась, в некоей двойственности пришвинского очерка. Правда, заметить ее мог только искушенный редактор. Именно таким и оказался известный своими формалистическими изысками опоязовец* Виктор Шкловский.
4
К примеру, вроде бы правильное, актуальное подчеркивание Пришвиным значения ускорения, вообще движения в новую эпоху. Но, говоря о бешено мчащемся, «скором времени», о необходимости воздействиия этого скорого времени на жизнь, писатель как будто тоскует об устоявшемся времени, о сигах, что «столетиями жили у своих травяных берегов и там паслись неизменно», о рыбаках, что «находили эти места, и тут были их вековые тони, согласованные во времени с рыбой, и с этим же временем согласованы были длинные былины, и человек и рыба как бы покорно предавались длинному времени».
А плач в жилетку некому товарищу о рискованности того дела, чем он, Пришвин, занимается («как на войне»). Больше того, для того, чтобы писать о Беломорканале, он должен непременно «опьяняться»:
«… в этот … момент и происходит роковое разделение: он-то, настоящий труженик, непременно… должен быть трезво-серьезным, а я — тоже непременно… должен быть пьяно-веселым…»
На последующих страницах проясняется, что некий товарищ — это Алексей Максимович Горький, покровительствовавший Пришвину с самого начала его литературного пути.
Ну что ж, Горькому так писать было можно, он бы понял. Но вот начальники НКВД, ответственные за выпуск сборника, не поняли бы. Да и неизвестно, как бы товарищ Сталин отреагировал, на такие, к примеру, слова писателя:
«Обратите внимание, как часто в нашей среде с ядовитой улыбкой говорят о том или ином литераторе: «Ну, этот, кажется, совсем перековался, дальше идти некуда!.. На слете ударников мы, разумеется, имеем дело не с такой перековкой, а между тем в языке их за это нет никакой поруки. Вас прежде всего поразит в их речах особый высокопарный тон, не имеющий оправдания ни в прошлом этих людей, ни в их настоящем… Со стороны внешней речь эта вся состоит из ходячих газетных слов…».
И это о перековавшихся каналоармейцах! О новом советском человеке! С чего бы вдруг они заговорили «ходячими газетными словами»? Нетрудно догадаться. Подготовили. «Накачали». Разве и сам Пришвин под давлением обстоятельств не заговорил перед каналоармейцами теми самыми «газетными словами».
Нет, такой очерк не мог пройти мимо бдительного ока Виктора Шкловского и других товарищей, ответственных за выпуск сборника (курировало издание НКВД).
5
Пришвину о причинах отказа, естественно, не сообщили. Мол, не в формате сборника — и все. Но он-то понимал, что дело не только в формате. Он как-то корнево, сущностно не пришелся по нутру новой власти и ее молодняку, который власть всячески пригревала. Иначе почему его, старейшего и опытнейшего, не пригласили не в первый и не во второй раз на встречу писателей с Иосифом Сталиным. Ведь он не один из… А можно сказать, лучший из… Его сам Ремизов назвал классиком. Да и Горький немало лестного о нем сказал и написал. Но не счел же нужным вставить в список приглашенных (встречи состоялись в октябре 1932 года в особняке Рябушинского, где жил Горький).
Пришвину это было чрезвычайно обидно. Да и как не обижаться, когда он в числе первых предложил свои услуги новой власти:
«Когда после первых лет революции начала возрождаться литература — ведь это я был единственными писателем, который явился в Госплан и предложил себя в сотрудники как исследователь жизни»
Пришвин тогда не знал, «госплан» предложил «выделить группу человек в 30 наиболее ценных писателей и поставить их в особые условия, чтобы вся их забота была об искусстве только…» (А. Варламов. «Алексей Толстой»).
Невольно на память приходят откровенные высказывания нашего современника, молодого актуального писателя Михаила Елизарова в программе «Наблюдатель» канала «Культура» 20 марта текущего года. Михаил говорил о произошедшем в России за последние два десятилетия структурировании общества (на богатых и бедных) и что в связи с этим в современной российской литературе ставка будет делаться на несколько знаковых фигур, остальным пишушим достанется лишь удел «наполнителей» литературного пространства.
Пришвин «наполнителем» быть не хотел и яростно боролся за свое место под солнцем (с Маршаком, «забывшим» внести Пришвина в список детских писателей; с Осипом Бриком, «забанившем» один из его текстов; со всей так называемой «одесской школой»). Он писал письма литературным генералам, обращался за поддержкой к Горькому и к властям — тоже (Калинину). Но главное, продолжал завоевывать сердца читателей новыми рассказами и очерками.
Все это вместе взятое не могло не сработать. Пришвина включили в список «наиболее ценных писателей», чем и объяснялось последовавшее в тридцать третьем году приглашение посетить Беломорканал, выбор делегатом Первого съезда советских писателей и членом Правления нового союза в составе ста ведущих советских литераторов, очередное собрание сочинений.
Отныне у Пришвина не будет изнурительных дум о хлебе насущном: советская власть возьмет писателя на свое содержание. И теперь «забота и страх об одном: неровен час жизнь оборвется, и не успеешь сказать самого главного».
6
{hsimage|Каналоармейцы Беломорстроя перед отправлением на задание слушают последние наставления начальников ||||}
«Главным» для писателя является работа над романом о строительстве Беломорканала, которым он хочет доказать авангарду (формалистам), но прежде всего товарищу Сталину, что он — может, что он — мастер и что рано списывать его со счетов, отправлять на обочину жизни.
Сталин моложе Пришвина на шесть лет (г.р. Сталина — 1879), тем не менее, считается Отцом и для Пришвина, и для всех советских писателей. Пришвин «Отца» поругивает в своем потайном дневнике, но не может не признать «Сталина в высшей степени подходящим ко времени человеком».
Что характерно: в отличие от своих современников — Пастернака и Булгакова — у Пришвина и в мыслях нет — пообщаться с Иосифом Виссарионовичем, поговорить с ним о «жизни и смерти», как сказал в телефонном разговоре вождю Пастернак. О жизни и смерти можно поразмышлять в дневнике или с себе подобными, но с царем о таком не говорят: слишком по разному писатель и царь сформированы и слишком разная у них работа.
Однако роман Пришвин пишет с прицелом, что его прочтет главный читатель страны — товарищ Сталин, отмечающий лучшие произведения о современности своей Сталинской премией.
Слова графа советской литературы Алексея Толстого и писателя Ильи Эренбурга, сказанные ими на писательских форумах примерно в одно время, станут для Пришвина почти что программными.
«Все мы понимаем размеры великого плана перестройки страны, еще недавно бывшей унылыми задворками Европы, в страну с высшими, на наших глазах впервые осуществляемыми формами хозяйства, духовной культуры и человеческой личности…» (А. Толстой, 1933 г. ).
«Мы не просто пишем книги, мы книгами меняем жизнь…» (И. Эренбург, 1934)
7
С этого времени Пришвин отказывается от наследия старых писателей, которые подавали «свою литературу как жизнь». Он хочет жизнь подавать как литературу. Что ж, решение писателя вполне в русле времени, когда идет решительное обновление во всех областях жизни, когда строятся не только заводы, фабрики, беломорканалы, но и создается новая архитектура, живопись, театр, кинематограф, и естественно, новая литература. Пришвин, кажется, солидарен с выводами авангардиста в области теории и истории литературы Юрия Тынянова (1894-1943): «…всякая литературная преемственность есть прежде всего борьба, разрушение старого целого и новая стройка старых элементов»
А вот что по этому поводу писал молодой, но уже известный (романом «Зависть», 1927 г.) Юрий Олеша в 1929 году:
«Молодой писатель, мечтая о новой русской прозе, не должен продолжать традиции великой русской литературы. Этот соблазн губителен, и горе тому, кто поддается вышеуказанному соблазну».
От «словесных плетений» А.М. Ремизова (1877-1957) Пришвин избавился сравнительно легко, считая, что его учителя покинуло «непосредственное чувство жизни». Но от завораживающего влияния Василия Розанова* — избавиться так и не смог («Розанов пленяет меня изначальной силой, это титан…»). Что бы ни написал Пришвин в своем потаенном (дневниках) — о «темном лике» христианства, о России, о любовном томлении, о женщине и браке… — тотчас ощущал наркотическое розановское дыхание, особенно в спонтанности высказываемых мыслей, их противоречивости.
Он смотрел на Розанова, как в зеркало, и не знал: то ли смеяться ему, то ли плакать**, так как в этом зеркале он видел себя, но только маленького. В конце концов Пришвин с горечью признает свое поражение в этой виртуальной дуэли с человеком лунного света: «Розанов — послесловие русской литературы, я — бесплатное приложение. И все…».
Но это мысли в горькие минуты, каковые «геооптимист» Пришвин гонит от себя. С поистине юношеской настырностью он продолжает встраиваться в новую жизнь. Его нынешнее кредо — «литературное творчество становится таким же жизнетворчеством, как дело понимающего и уважающего себя бухгалтера» — сродни тому, которое в «сращивании искусства с производством» видит «необходимый фактор индустриализации страны» (Маяковский).
То есть Пришвин хочет не отражать, а преображать. В духе Эренбурга, Шкловского, Ильфа и Петрова, Катаева и иже с ними. И если в 1929 г. он в своем Дневнике отзывался весьма критично о формалистах и «одесской школе», то спустя десять лет признает:
«…писателю классическому, «внутреннему» русскому, нужно овладеть внешней формой, и не потерять силы своего внутреннего творчества, и не впасть в пошлость. В такой борьбе за национальную литературу исчезает борьба с «одесситом», потому что «одессит» со своим формализмом является достойным тружеником в творчестве. Так что нам, коренным русским, надо не сетовать на засорение русского языка «одесситами», а учиться у них формальному подходу к вещам, с тем, чтобы в эти меха влить свое вино».
8
Да, форма была слабым местом Пришвина. И это заметил еще Блок в начале творческого пути писателя: «М. Пришвин владеет литературной формой далеко не так свободно, как языком. От этого его книги, очень серьезные, очень задумчивые, очень своеобразные, читаются с трудом. Это — богатый сырой материал, требующий скорее изучения, чем чтения» (из отзыва на книгу «У стен града невидимого»).
Поэтому, приступая к роману о Беломорканале, писатель прежде всего ищет форму подачи материала, уже не надеясь, что форму ему подарит содержание («Бояться подражаний не нужно, если помнить, что единственный путь — это от содержания к форме», 1909)
Его теперешние размышления о возможности сочетания в своем творчестве научных и художественных методов познания мира вполне в «опоязовском» духе: «…вещь нужно описать точно (этнографически) и тут же описать себя в момент интимнейшего соприкосновения с вещью…»
Но «вещь» — Беломорканал с его рабами-каналоармейцами — и описание себя в «интимнейшем соприкосновении с вещью» — не удается по одной простой причине: Пришвин не сидел. Он смотрел на каналоармейцев сверху, с парохода «Чекист». При таком положении «интимнейшее соприкосновение» невозможно. Нужно быть близко, рядом, плотно прижавшись друг к другу, хлебая из одной миски.
Нет, это не вариант для Пришвина. Как и наиболее органичная для него форма автобиографическая, в которой писатель — сам герой произведения («В стране непуганых птиц», «За волшебным колобком», «Кащеева цепь»…) и является связующим звеном своих рассказов в бесконечный роман жизни.
Но Пришвин и от этой формы отказывается. И вовсе не потому, «что исчерпано автором содержание его собственной жизни». По признанию Пришвина, он хочет уйти от наработанных приемов. Его подспудно мучит проблема той самой деавтоматизации*, о которой писали формалисты В. Шкловский и Ю. Тынянов, объясняя механизм литературной эволюции. А кроме того, «кончилась юность Алпатова» (герой «Кащеевой цепи», альтер эго Пришвина. — Г.А.), и начался новый круг его жизни.
Часть вторая. Круг
1
Круг… — универсальная форма. Хотя бы потому, что за одним кругом обычно следует другой. Пришвин нередко говорил: «И так вся жизнь есть движение по кругу…»; «Вот выйду из этого круга…».
Имелось в виду не только привычное, обкатанное, рутинное (к примеру, Пришвин страстно мечтал выйти из черноземного круга «Хрущево-Елец», полагая, что за пределами его детской родины, в далеких неведомых странах есть нечто чудесное и прекрасное), а и авангардное, поражающее, на первый взгляд, новизной и смелостью суждений (кружок Мережковского-Гиппиус). Но рано или поздно писатель возвращался на круги своя. К привычному: деревне, охоте, жене-крестьянке…
Неслучайно в наиболее благополучные в материальном отношении годы Пришвин прямо стал называть себя в дневниках обывателем (то есть человеком корневым, на своем месте). И не просто обывателем, а «О-бывателем», отделяя и делая заглавной букву «О», то есть подчеркивая округлость обывательского сословия, позволяющую ему приспособиться и удержаться на плаву при всех катаклизмах, оставаясь при этом самим собой — О-бывателем.
В 1938 году он запишет в Дневнике: «Мой человек — это самое то, что наша интеллигенция со времен Щедрина называла презрительно обывателем. На деле же это именно и есть Сам-Человек…»
Обыватель, как известно, обладает целым букетом положительных свойств: он трудолюбив, законопослушен (маленькая кухонная фига в кармане не представляет никакой опасности, т.к. как ее видит только близкий круг), чадолюбив. А его дом (дом — гнездо, дом — полная чаша) воспет самим Розановым: «…дом должен быть тепел, удобен и кругл». Кругл! Невероятное совпадение в знаке «О» писателя-мифотворца (Пришвин: «Я почувствовал… что делаю самое удивительное и нужное дело… Миф») и писателя-мифоразрушителя (Розанов: «Нужна вовсе не «великая литература», а великая, прекрасная и полезная жизнь. А литература может быть и «кой-какая», — на «задворках»»).
Именно обыватель поставляет миру «спецов» — по печному, кузнечному, строительному, хирургическому, математическому… а также по литературно-музыкально-живописно-кинематографическому… делу.
«Спецом» называет героя своего исследования «Пришвин» и современный писатель Алексей Варламов:
«…если искать аналогий, то Пришвина вернее было бы сравнить не с продажным советским писателем, а с ученым-естественником, инженером, специалистом, которые при всяком режиме нужны, полезны и могут заниматься своим делом…».
Кредо спеца в эти благополучные для себя годы Пришвин выразит следующим образом: «…как можно лучше, больше работать и бунтовать не против существа этой власти, а против условий моего труда… Чувствую, что нас, таких частных людей, довольно…».
В «Осударевой…» он вроде бы с иронией описывает ворону, которая не желает участвовать в разных перестройках. Потому что у нее есть одно великое и истинно ее воронье дело — «вывести новых», таких же, как она сама, ворон. Не то же и писатель: за окном вихри, буран, а он, знай себе, пишет в тетрадочку, из которой впоследствии правнук узнает о том, что в таком-то году-месяце-дне случился небывалый буран.
Пришвин уверяет (то ли себя, то ли своего будущего читателя), что создания писателя должны нести не меч (духовное слово правды), но мир (в противоположность сильному «мужскому» началу Творца всего сущего: ««И не думайте, что Я пришел принести мир на землю; не мир пришел Я принести, но меч»). И значит, по мысли Пришвина, в человеке нужно искать его лучшее и об этом лучшем писать.
В этом главным образом и заключается отличие «спеца» от гения: гений не вычленяет из мира его лучшее и худшее. Для него мир существует в объеме, в единстве и борьбе противоположностей. Но обыкновенные читатели часто этим смущаются и даже впадают в тревогу. Другое дело — свой писатель. Такой как Пришвин. Это ему они, прочитав его «охотничьи рассказы», всякий раз говорили с благодарностью: «Освежились, очень освежились!» (дневниковая запись от 21 февраля 1925 г.)
В двадцатые-тридцатые годы из среды о-бывателей явилось немало своеобразных писателей, художников, режиссеров… Пришвин запишет: «Нигде в мире нет, вероятно, такого числа артистов, придумщиков, чудаков, оригиналов всякого рода…»
Но все эти артисты, следует далее замечание Пришвина, непреложно следуют главному закон о-бывателя: «моя хата с краю». Да и Пришвин признается: «Испытав интеллигентский бесплодный бунт, я стал сам такой же… Последняя моя вспышка была вспышкой патриотизма во время Германской войны: и так это было глупо!»
В тридцатые большевики процесс раскрепощения и свободы обывателя-спеца свернули — из-за опасения иметь в стране в качестве конкурента самостоятельного, инициативного творца. Все вернулось на круги своя: о-быватель вновь стал тварь дрожащая, скрывающаяся в своем круглом улиточном домике.
Пожалуй, здесь и нужно искать истоки «качений» создателя «Осударевой дороги» — от остро критического отношения к советской власти до утверждения ее необходимости: «Дорогие друзья, не обижайтесь на государственную систему, а попытайтесь утвердиться в этой системе лично и способствовать утверждению в ней других личностей…» («Глаза земли»).
2
Писатель стремится показать ад Котлована (Беломорканала) через свет деяний новых апостолов — чекистов. Но сколько он ни пытается найти новую форму для нового содержания, всякий раз обреченно возвращается к традиционному, испытанному сказу, правда, без прежней документальности факта, присущей, к примеру, его ранним произведениям.
Но ведь полно свидетелей! И не только свидетелей, а и участников, и жертв режима. Жестокость сталинской эпохи требует от честного писателя не мифа-утопии, не пришвинского «мы все на канале», а скорее антиутопии, как у Андрея Платонова — «Котлован», где все не на, а в… В котловане, в аду.
Пришвин, безусловно, это сознавал. Но… умный, осторожный пингвин предпочитает уничтожению (за нарушение табу) спрятать свое тело (нужду в правде) в утесах (дневнике). А в оправдание он, безбожник, пантеист («чем больше богов, тем лучше»), сошлется на библейское — «свет и во тьме светит и тьма не объемлет его…» -которое в той ситуации повсеместных гулагов звучит почти что фарисейски.
Поневоле вспомнишь наших дореволюционных классиков, которые еще имели смелость говорить, что думали:
«Не литература, а литературность ужасна; литературность души… Тò, что всякое переживание переливается в играющее, живое слово: но этим все и кончается, — само переживание умерло, нет его…» (В. Розанов. «Уединенное»).
«…В самом деле: то, что называется «честный», красивый старик, очки, белая большая борода, мягкая шляпа… Но ведь это лживость особая, самим человеком почти не сознаваемая, привычная жизнь выдуманными чувствами, уже давно, разумеется, ставшими второй натурой, а все-таки выдуманными…» (И. Бунин. «Окаянные дни»)
3
Ключевым словом, связанным с о-бывателем, станет — поток (это и в «Осударевой…» и в дневниках-«лесах» вокруг «Осударевой…»). Писатель неоднократно скажет о себе и своем альтер эго: «Я не просто живу, а меня несет…»; «Я чувствую себя упавшим семечком с дерева в этот поток…»; «В потоке моего нравственного самосознания…»; «Постепенно вхожу с годами в тот самый основной поток»…
Да, это был один и тот же тип, о котором сказал когда-то Достоевский, а во времена Розанова-Пришвина — Николай Бердяев (1874-1948):
«Он совершенно лишен всякой мужественности духа, всякой активной силы сопротивлениям стихиям ветра, всякой внутренней свободы. Всякое жизненное дуновение и ощущение превращают его в резервуар, принимающий в себя поток, который потом с необычайной быстротой переливается на бумагу… Для него сам жизненный поток в своей мощи и есть Бог…»
Бердяев идет дальше и обнаруживает в недрах этого типа, принимающего поток, нечто «вечно-бабье» и уточняет (вдруг не так поймут): «не вечно-женственное, а вечно-бабье», «и это бабье», заключает он, «чувствуется и в самой России».
Вроде бы и Пришвин о том же: «Истории русского народа нет… есть история власти над русским народом…».
История власти… Первым властителем русского народа, как следует из легенды, был чужой — представитель мужественного Запада, скандинав Рюрик. Последним — тоже чужой — представитель столь же мужественного, но уже восточного народа — грузин Иосиф Джугашвили. И для Пришвина очевиден этот недостаток мужественности в русском человеке и необходимость руководства таким человеком мужественным Начальником: тема Начальника, как тема человеческого мужества, и будет главной темой «Осударевой дороги» (1948). «Осударева дорога» сто раз переделывалась, но ее начальная мысль была именно в оправдании насилия…» (1950).
4
Вообще парадокс это: недостаток мужественности в русском народе. При том, что народ только и делает, что воюет. При том, что сам Пришвин, на первый взгляд, являет собой образец мужского начала: жизнерадостный природолюб-пан («Великим паном» назвал Пришвина критик Иванов-Разумник, первым открывшем Пришвина широкому читателю); человек с ружьем (охотник), без всяких интеллигентских «качений» убивающий с лету птицу или зверя…
Да, в лесу писатель ведет себя мужественно, бродит по лесной чаще без поводыря. А в жизни… В жизни мечтает о неком руководителе (чаще с женским именем — Мария, Варвара, Ефросинья…), который даст ему устойчивую форму существования и верный путь его «блуждающей душе» (от имени «блуждающей души» Пришвин в 1922 г. обратится с письмом к Троцкому по поводу своей повести «Раб обезьяний»).
Увы… Шли годы, а он только переходил из одного круга в другой. Из хрущевского дома заботливой матушки в дом не менее заботливого тюменского дядюшки. Оттуда в поисках все того же руководства к жизни его заносит в марксистский кружок (Рига) и далее, как следствие, — в тюремный (Миттава)… И хотя его духовная наследница Валерия Дмитриевна Пришвина назовет «марксистский» опыт Пришвина «самоотверженной революционной работой», это не более, как метания молодого человека:
«Я бросался из стороны в сторону, я был как зверь в одиночестве, спрашивая себя, как жить… Я унижался перед ничтожнейшими, но укрепленными людьми, допрашивая их: вы живете, вы прочны, но так скажите же мне, как быть…»
Здесь невольно вспоминается один из первых писательских опытов Пришвина «За волшебным колобком». Персонажа популярной русской сказки, круглого по форме, он делает почти что главным действующим лицом, поводырем автора-героя: «Так я и пошел на Север за колобком в край непуганых птиц…».
Но Колобок, — говорят исследователи русской сказки — не годится в герои по причине округлости формы и, следовательно, ее неустойчивости: «Завязка действия — Колобок полежал-полежал да вдруг и покатился — может быть интерпретирована как «не удержался на месте, поскольку исходно был неустойчив»» (Роковой путь Колобка. Язык культуры: семантика и грамматика. М., 2004).
Точно также не годится в герои и Пришвин (это я к «дороге подвига», как охарактеризовал писательский путь Пришвина петрозаводский очеркист К. Гнетнев в своей книге «Беломорканал: времена и судьбы», 2008). Он скорее — Евгений, который и боится Медного всадника и одновременно грозит ему из своего подполья — потайного Дневника: «Ужо тебе!»
Медный Всадник (власть) и бедный Евгений (обыватель) становится постоянной темой размышлений писателя об «Осударевой дороги»: «Медный Всадник, где поставлена проблема обывателя, содержит всю современность…».«Потихоньку про себя я уже который год разрабатываю одну и ту же тему «Медного Всадника»: «дело из разума» — есть Медный Всадник; дело из сердца — «личность» — есть Евгений».
5
Если с темой писатель определился, то с проблемой формы и «как писать» в новых исторических условиях, Пришвин разобраться так и не мог. Он размышлял в «Дневнике»:
«Хорошо бы на работе своей о канале надписать: «Добрый папаша, к чему в обаянии…» И я бы написал, но мне это нельзя теперь, и я пишу так, что Ванюшка (читай — Зуек. — Г.А.) остается в «обаянии». И так надо, и так хорошо, что я не могу: Ванюшка должен расти в «обаянии», правда извне пересиливает мою личную правду превращает ее в балласт: я сбрасываю этот балласт и через это действительно делаюсь «сам» и выше лечу… («приспособление»?) »
Пришвин цитирует некрасовскую «Железную дорогу». Позволю себе расширить эту цитату:
«Добрый папаша! К чему в обаянии/ Умного Ваню держать?/ Вы мне позвольте при лунном сиянии/ Правду ему показать./ Труд этот, Ваня, был страшно громаден — / Не по плечу одному!/ В мире есть царь: этот царь беспощаден,/ Голод названье ему…»
Из свидетельств бывших «каналоармейцев» (например, из повествования Ивана Солоневича «Россия в концлагере») известно, что именно голод стал той силой на строительстве Беломорканала, что позволяла гигантским человекам управлять огромными массами заключенных. Манипулируя пайкой хлеба (то в сторону увеличения, то уменьшения), добивались полной покорности голодного человека.
«Губы бескровные, веки упавшие,/ Язвы на тощих руках,/Вечно в воде по колено стоявшие/ Ноги опухли; колтун в волосах…»
Слишком, слишком напоминали Пришвину некрасовские строки увиденное на Беломорканале, но он не мог позволить себе быть некрасовским рассказчиком (это могло стоить писателю жизни). И потому был принужден по-обывательски приспособиться: выступить в «Осударевой…» в роли «доброго папаши».
{hsimage|Храм в память о погибших каналоармейцах построили на средства граждан. Фото Бориса Акбулатова, 2011 год ||||}
…Роман переживет много переделок, при жизни писателя будет отвергнут редакцией «Октября», не понравится власти и накануне ухода в мир иной писатель так оценит итог своего двадцатилетнего труда: «Вчера пробовал читать «Осудареву дорогу», и эта книга мне показалась картиной моей борьбы и моего поражения…»;
Причину поражения Пришвин видит в том, что «…жизнь не дает свободы писателю: жизнь не вызрела для ее изображения…». Но, признает писатель, — «возможно… не жизнь виновата, а сам художник не дозрел до изображения необходимости…»
Позволю себе предположить и другое: неудача романа в большей степени была связана с тем, что Пришвин, отказавшись от старой реалистической формы («если дерево стоит направо, а я напишу налево, то рисунок мне обыкновенно не удастся»), не мог (вероятно, из-за своей органики и особенности дарования) прибегнуть к новой форме, в которой к этому времени работали, невзирая на обстоятельства, опальные Булгаков и Зощенко.
А возможно, писатель просто устал: «Чувствую вину и упрекаю себя: на глазах совершается трагедия великая, а чувство не хочет… взять эту жизнь и подвинуть к уму на рассмотрение, а может быть, наоборот — …ум… не хочет, он очень устал…» …» (Из дневников 1931-1952 гг. «Наше наследие» № 2, 1990).
P.S.
В семидесятые прошлого века известный литературовед Вадим Кожинов предсказывал, что ХХI век станет веком Пришвина. Похоже, так и случилось. Переиздаются произведения писателя, продолжается публикация его дневников (а это отдельное многотомное наследие). Все новые и новые исследователи размышляют о «феномене» Пришвина. Появились и ученики, о которых мечтал Пришвин («…до сих пор не нашлось у меня ни одного ученика»). В числе последователей уникального пришвинского очерка и романа — петрозаводчанин Дмитрий Новиков, считающий, как и Пришвин, своей литературной родиной Север. Он подчеркивает свою близость к писателю даже в названиях. Если у Пришвина «Глаза земли», то у Новикова — «Глаза леса».
Главная причина столь триумфального возвращения «старого» писателя заключается, на мой взгляд, в том, что сегодня субъектом истории стало поколение нулевых, его величество «О-быватель» или по-пришвински «Сам-человек». Им и востребованы пришвинские тексты, в которые «сам-человек» может смотреться как в зеркало, узнавая свои родовые черты.
* ОПОЯЗ — общество изучения поэтического языка, так называемая формальная школа (сложилась в России в 1910 — 1920 гг.). Одними из создателей и теоретиков этой школы были: Юрий Тынянов, Борис Эйхенбаум, Виктор Шкловский… Опоязовцы большое значение придавали анализу формы художественного произведения (отсюда — «формалисты»).
* В.В. Розанов (1856-1919) с 1887 по 1891 гг. преподавал географию в Елецкой гимназии, где учился и Пришвин. Истории конфликта учителя и ученика, из-за которого гимназисту Пришвину в 1889 г. пришлось покинуть учебное заведение с волчьим билетом, посвящено немало исследований. Пришвин написал о нем в автобиографической повести «Кашеева цепь» ,где в образе ненавистного Козла вывел В.В. Розанова.
** «… стыд и слезы являются, когда человек смотрит в себя. И когда с глазами, полными слез он смотрит и видит то же самое свое в другом человеке, то начинает смеяться и часто хохочет до слез…» (Пришвин. Из Дневника).
* «В процессе художественного воспроизводства форма утрачивает свою новизну, «приедается», ее восприятие автоматизируется, становится механическим, скользит по поверхности воспринимающего сознания, не задевая его глубинных пластов. Нарушить это автоматическое восприятие, разорвать цепь механического восприятия должна деавтоматизация» (А.В. Дранов. Современное литературоведение. Энциклопедический справочник. М., INTRADA, 1999).