Литература

Человек-фантом в забытых рассказах Олега Тихонова

Писатели Олег Тихонов (на переднем плане) и Анатолий Суржко. Фото Ирины Ларионовой
Писатели Олег Тихонов (на переднем плане) и Анатолий Суржко. Фото Ирины Ларионовой

Год литературы — это прежде всего год чтения: знакомства с новыми книгами, новыми авторами — и перечитывание того, что не успели прочитать или прочитали поверхностно, не углубляясь в смыслы. Статья Г. Акбулатовой как раз о том, мимо чего мы в  свое время прошли.

 

Предисловие

Прошедшим летом в своем деревенском доме я читала неизвестные мне рассказы карельского писателя-документалиста Олега Тихонова в одном из старых «северов»[1], предназначенных на списание в фоймогубской сельской библиотеке и отданных мне по моей просьбе.

Начну с того, что поразил сам факт: оказывается, Тихонов писал не только документальное, но и художественное! И второе: зачем-то сорокавосьмилетний автор в исповедальном рассказе от первого лица примерил на себя роль старшеклассника-вундеркинда. Странным показалось и непривычное для тихоновской документальной прозы, не выходящей за пределы традиционного советского очерка в его лучших образцах, содержание рассказов – о духовном одиночестве, о предопределенности Пути (наперекор советскому – открыты все пути), о сомнениях в даре (контрапункт с набоковским «Даром», где героем также переживается сомнительность дара, его искусственность, не-природность)

Я была уверена, что местная критика (а тогда еще была критика, и не только в журнале, но и в газетах) откликнулась на рассказы. Хотя это, собственно, были и не совсем рассказы. Рассказ все же требует большей огранки формы, фабульной завершенности. Здесь же в стремлении автора открыть читателю сокровенные мысли и чувства своего героя был избыток описательности и того натуралистического письма, дотошного в деталях, которое скорее характерно для романа. И я нисколько не сомневалась, что это и были наброски к роману (к сожалению, неосуществленного). Но и как наброски они являли немало того, что заслуживало внимания критики. Не так уж часто местная литература дарила нам «Героя нашего времени» или его предтечу. А рассказы Тихонова были посвящены именно этому герою со знаковым именем – Евгений.

Увы, просмотрев уже в городской библиотеке литературную критику того периода, я убедилась, что рассказы Тихонова прошли незамеченными как для самих сотрудников «Севера», так и для писателей, рецензентов и литературоведов. Возможно, потому, что сама манера письма была суховатой, без изысков и не потворствовала вкусам гурманов. А возможно, слишком уж не соответствовал канонам советской литературы герой. Героем же тогда считался не тот, кто рефлексирует, а тот, кто действует (типичный герой того времени бригадир Потапов из пьесы А. Гельмана «Заседание парткома»).

И позднее, когда был издан документальный роман Тихонова «Свидетель» (1990), не вспомнили об этих рассказах. Словно бы их никогда и не было. А между тем, именно в них во многом и таился ключик к «Свидетелю». И с прочтением этих рассказов стало яснее, почему такое название у романа: ведь его герой – финн Тойво Вяхя – отнюдь не свидетель, а самый, что ни на есть настоящий участник – революции в Финляндии, гражданской и Отечественной в России…

Конечно же, это был роман не только о Тойво Вяхя, но и о самом Тихонове. О мучительных поисках его раздираемой противоречиями души и надежде найти высший смысл (ради чего голодали, умирали, убивали?!) рядом с сильным, мужественным и, главное, цельным человеком. Последнее в среде советских интеллектуалов встречалось все реже и реже. Вот и герой тихоновских рассказов Евгений Куроптев уже с юных лет подвержен расколу (и кажется, не случайно, в следующем рассказе «Тридцать лет и три года» уже повзрослевший Евгений посвятит свою кандидатскую теме русского церковного раскола). А географические координаты исповеди героя – Назия, Мга… И не просто Мга, а «несчастная Мга» – напоминают о расколе в жизни самого автора: ведь это были места, где Тихонов родился, учился в школе и откуда в сорок первом девятилетним мальчиком был отправлен немцами вместе с матерью в Германию и там же разлучен с родительницей на долгих четыре года.

Да что говорить! Во всем – интонационно, стилистически, содержательно герой рассказов явно не школьник или аспирант, а именно поживший и много испытавший человек. Разочаровавшийся человек. Который никогда не был действующим – всегда только свидетелем. Наблюдателем. Который пытался понять, почему действие, даже самое благородное, таит зародыш бессмысленности, а нередко и плохо заканчивается (к примеру, борьба за социальную справедливость в России выродилась в последующем в авторитарный, удушающий режим). Что здесь от самого человека? А что от неподвластных человеку сил?

 

«На выборы с гармошкой»

 Этот рассказ начинается с классического: юный Голиаф (рост 179, вес 82 кэгэ) отправляется в Путь. Двенадцать километров на лыжах по зимней безлюдной дороге. Практически ночью. В тридцатиградусный мороз.

В дороге нашего Голиафа ждет тяжелое испытание: встреча чуть ли не лоб в лоб с голодным матерым волком: «Лыж не сбросил, в голову не пришло, но шею туго обмотал шарфом, отставил палки и подтянул перчатки: от бывалых краснобаев слышал полезный совет – вогнать кулак в пасть, в глотку самую, и давить, душить, пока он разделывает тебя на клочья судорожными лапами…»

К счастью, до этого не дошло: герой, собравшись с духом, побеждает зверя выдержкой, силой воли. А добравшись после пережитого потрясения до места назначения – агитпункта, где он должен обслужить музыкой выборы – спрашивает себя: «Ради чего я таранил эту дорогу, каким долгом, какой мечтой?..»

И слышим предположительное от самого же героя: о присущей ему, с одной стороны, безотказности, с другой – стремлении испытать «власть над людьми»: «Ведь по моему желанию закипал в танце пыльный пятачок, по моему хотению делалась вдруг тишина…» И с третьей – из благодарности: учительница, попросившая юного гармониста поиграть на выборах, однажды похвалила Евгения. С тех пор он был уверен: «Самый близкий для нас человек тот, кто больше других знает о нас хорошего».

А то, что Евгений очень непрост, и его, такого непростого, трудно полюбить с первого взгляда, очевидно. Чего стоит тяготение юноши к одиночеству («…не переношу попутчиков – говорить надо, а меня одолевает такое предчувствие, что я должен куда-то доставить себя целым и нерасплесканным...») А его взрослый, самостоятельный, слишком многое примечающий ум… Наконец, тщеславие: «Я могу представить себя в громадном… концертном зале… в черном фраке с белыми манжетами… А по стране и по всему зарубежу афиши расклеены: “Евгений Куроптев”…»

Заметим: тщеславие героя не пустом месте: окружающие называют его виртуозом. Да и имя о том же: Ев-гений. И тем не менее, герой явно переживает внутренний слом, крушение каких-то несбывшихся надежд («уходила одна надежда, другая…»), за которыми следует горькое признание: «Я живу какой-то недосказанной унизительной и неотвратимой ложью».

Ложь эта, как явствует из дальнейшего, заключается в том, что юноша разочарован в своем даре (не Моцарт!) хотя и сознает, что «в зачатке» ему было дано многое. Но по какой-то причине это зачаточное не развилось естественным образом, а может, так было задумано при распределении даров: одному быть деревенским гармонистом, а другому Моцартом космоса. Но проблема в том, что гармонист хотел быть Моцартом космического масштаба, и никак не меньше. Невозможность стать Моцартом, т.е. ограниченность своего дара, герой переживает крайне болезненно. И эта боль так и сквозит в его ироническом высказывании об одном из своих выступлений: «Великий музыкант делал свои последние шаги…»

Уже здесь появляется мысль, которая в следующем рассказе «Тридцать лет и три года» станет чуть ли не навязчивой: «Человеку необходимо какое-то умение, хоть одно, но до самого донышка, и пусть тогда пеняют, что на дуде он вовсе не игрец, – он распрямится, отобьется. Утешится: «Зато я жнец!» И добавит: «беспомощность хуже волков».

Автор как бы между прочим замечает, что Евгения вдруг покинуло самолюбие. Ему не хочется больше ни творить музыку, ни писать стихи, ни рисовать… То есть не хочется делать то, что он раньше любил. И он отдает свою музыку – гармонь – первому встречному. И мучительно вслушиваясь в косноязычные звуки, понимает, что его музыка, пошла по рукам.

И никакой расшифровки – почему, при каких обстоятельствах у деревенского паренька возник синдром «Сальери» (Нет, не завистника Сальери, а Сальери, ощутившего свою бескрылость как величайшую трагедию). Отчего не развились его художественные дары (помимо музыки Евгений увлекался рисованием, играл в драмкружке, писал стихи…) Мол, верь, читатель, на слово.

И верится. Потому что горечь не только в словах, но и между слов. В ключевом слове рассказа – выбор, которое здесь словно насмешка, поскольку речь идет о выборах с заранее известным результатом. И никто из избирателей в этом не сомневается, почему идут не в кабинки – для обдумывания той или иной кандидатуры – а сразу опускают бюллетени в урну. Евгений, которому предстояло впервые проголосовать, невольно обращает на это внимание, но он еще не знает, что его голос ровно ничего не значит в существующей системе выборов:

«Я шел отдавать свой голос за все пути-дороги, открытые передо мной. Только мне не нужны были все. Мне бы одну-единственную. Свою».

Остается добавить, что сам Тихонов не выбирал – где и как строить свой собственный Путь: дороги в столичные вузы, куда он первоначально пытался поступить, были для него, золотого медалиста, закрыты. И все из-за детского «греха» – немецкого трудового лагеря 1941-1945 гг.

Но, возможно, в отсутствии выбора и сказались тиски судьбы: как бы ты ни рыпался, ни трепыхался, а будет только так и не иначе, коли ты родился в огромной империи, где человек – ничто в сравнении с государством-молохом, требующим все новых и новых жертвоприношений. Вечное противостояние Ев-гения и Медного всадника.

 

«Тридцать лет и три года»

 Второй рассказ, где герой все тот же рефлексирующий Евгений, правда, теперь изрядно повзрослевший, аспирант! будущий кандидат исторических наук, на которого опять-таки возлагаются большие надежды – продолжает тему судьбы. По старинному – рока.

Если в первом был поступок, и герой уподоблялся могучему Голиафу в поединке с волком, то во втором уже с самого начала заявлено табу на поступки, несмотря на знаковый возраст героя – тридцать три года. Предлагается просто жизнь. Течение жизни. Ее импульсивность и мелочная необходимость. Намыл в общежитской комнате пол, заклеил рамы, накормил гуляющего по подоконнику голубя… А на рассвете, еще в полудреме услышав тоскующий лай собаки, поднялся и пошел на этот лай, радуясь своему временному одиночеству (снова, как и в первом рассказе, дорога и одиночество!), которое в коммунально-коммуникабельной советской эпохе было редкостью. Но без него, считает Евгений, «не вызревают ни душа, ни мысль».

В этой прогулке мы, естественно, сопровождаем Евгения и вместе с ним вспоминаем, как отец героя курил самосад, с которым в плоть рассказа врывается воспоминание о германском рабстве самого автора в 1941-1945 годах:

«Семена лопушистого табака были единственной контрабандой, которую он взял с Германии осенью сорок пятого года…»

И снова задаешься вопросом – почему Тихонов не написал об этих годах документальную повесть, очерк, наконец? Почему о «неметчине» только вскользь и только как штрих к биографии второстепенного персонажа? Почему предпочел рассказу о собственной жизни – рассказ о чужой? Разве тот опыт, через который он, крестьянский мальчик с немецким именем Альберт (так в паспорте Олега Тихонова) прошел в Германии и который, судя по всему, оставил на нем вечную мету, менее экзистенциален чем опыт жизни финна под чужим именем: Тойво Вяхя – Иван Петров?

Однажды я задала подобный вопрос петрозаводской художнице и поэтессе Марии Александровне Поповой (1910 – 2002), отсидевшей в одном из сталинских гулагов шесть лет. Мол, почему она не написала мемуаров, тем более ее соседкой по нарам и подругой была Айно Куусинен, дававшая ей уроки финского? Почему ни одного стихотворения на эту тему? И услышала: «Слишком больно».

И вот в эту причину я готова поверить. И каждый психовед скажет, что часто самое больное мы стараемся забыть, затолкать его как можно дальше и глубже. К примеру, Тихонов не любил говорить о своем пребывании в Германии, но, нет-нет, да и вырывалось, как его, девятилетнего, хозяин заставлял отрубать курам головы. Всегда один и тот же эпизод. И всегда никаких комментариев. Разве что взгляд при этом был такой, словно он видел перед собой ту давнюю картину. И это спустя полвека! Надо ли говорить, что последствия умолчаний, как правило, самые печальные. Лучше уж написать, рассказать, обнародовать…

Однако вернемся к герою рассказа и в который раз поразимся его тонкому, артистичному слуху, позволяющему услышать и «дальний посвист тепловозов», и «скрип уличных фонарей», и тихое дыхание озера, «чуть шепелявящего всплесками на валунах»… И захочется побольше узнать о научных занятиях Евгения, посвященных теме церковного раскола. Как, наверное, интересно, самобытно мыслит тот, кто способен так остро чувствовать.

Но, услышав, на каком канцелярите герой объясняет отцу-крестьянину суть своих занятий: «… Подлинный историк, в силу самой дисциплины познания в силу строгой логики, всегда устремлен к правде…» – уже не ждем от трудов аспиранта Куроптева ничего оригинального. И понимаем: путь, на который встал Евгений, скорее всего ложный. Не его путь.

Вот и отец прерывает сына насмешливым замечанием: «Это что же, исторические учебники будешь переделывать?» И сын смолкает, потому что и сам чувствует фальшь и казенность сказанного им и заслуженное превосходство отца, занимающегося своим делом и уверенного в том, что его дело идет на пользу как себе, так и людям.

Холодок отчуждения между не-учеными родителями и ученым сыном все заметнее по мере удаления того от крестьянского рукомесла:

«Пока таскали бревна, Евгений ретиво рвался под комель, однако отец спроваживал его на вершинку: “Обмяк, поди, разомлел в архивах-то”. И под вершинкой его мотало из стороны в сторону, тяжко, унизительно гнуло к земле… То и дело, не зная куда деть голову, переваливал он хлыст с плеча на плечо и вспревал при мысли – споткнется вдруг, и бревно сомнет отца, а тот шел под комлем кряжисто, легко, буднично…»

Неуверенность тихоновского героя нарастает. Он теперь завидует тем, кто владеет плотницким, сапожным, кузнечным… делом, т.е. сугубо крестьянским. Кто в поте лица добывает хлеб свой и не задумывается над смыслом жизни. Потому что смысл явлен в их деле:

«Куроптев… смотрел, как шило открывает вход-выход двум встречным иглам, как, оставляя черные полосы на ладонях, стягивается, углубляясь в войлок неизносимая стежка пахучей дратвы, как одним ударом деревянной колотилки вгоняются в подошву ходкие, смоченные слюной… березовые шпильки. И рядом с этой работой, естественной, как рост всего живого, было ему неуютно».

Евгению вообще везде неуютно. Даже рядом с матерью, о которой он упоминает вскользь и опять в связи с непониманием его чувствительной, ранимой души: «”Ревнивый растешь” – мать. А я думаю – просто одинокий…». О любимой женщине в рассказе вообще ни слова. И пусть Евгений утверждает, что с прекрасным полом проблем у него нет, судя по аскетичной обстановке его общежитской комнаты и по тому, что пожилая вахтерша довольна его хорошим поведением (не водит девиц) проблемы все-таки есть. Не будем забывать, что Евгению тридцать три года: самое время для любви и «взрослых» отношений.

Впрочем, слово любовь здесь вряд ли уместно. При всех своих талантах, чувствительности и уме, Евгений, кажется, лишен главной способности – любить. Но если бы только других! В его нелюбви к «своему брату-неудачнику» с «потными подмышками и влажными ладонями» (в этих характеристиках так и сквозит отвращение героя к «брату») прочитывается прежде всего выражение нелюбви героя к самому себе. И это не душу «брата-нудачника», а его собственную гложет тоска по настоящему делу «на пути к постылой поденщине»:

«Нет, он не опаздывает. Он, как правило, аккуратист, и бремя омерзительных трудов своих сбрасывает не ранее шести пятнадцати. Он и одет-то без изъяна… Он, бедолага, страшится, как бы какая внешняя неряшливость не намекнула окружающим на его несоответствие месту и делу. По той же тайной слабости он корректен и вежлив, он не полезет в спор, он соглашатель, человек-фантом; все его стремления в том, чтобы быть незаметным, чтобы не тревожили его и не требовали того, чего он не в силах сделать, терпели бы, ибо уйти ему некуда – он годами шел не в ту сторону, и у него уже нет ни желания, ни времени вернуться обратно и начать все сынова. Да если бы он еще знал, куда идти…»

И наконец знаковый эпизод, когда Евгений, возвращаясь после прогулки в общежитие, встречает ту собаку, на лай которой он и вышел в город. Собака доверчиво подходит к нему, «придерживая на весу подбитую черную лапу». Но Куроптев – sic! – не стал гладить ее: «Он знал заранее – собака не та, ибо привык: все в его жизни не то, к чему стремился» (Курсив мой. – Г.А.).

Не это ли заклятье парки, богини судьбы – «все в его жизни не то»? Но с какого момента началось «не то», мы не узнаем. Детство героя, начало формирования его души, нам представлено лишь в полунамеках. Да, наверное, в рассказе – жанре короткого формата, по-другому и невозможно. Однако поразительно то, что автор все-таки смог назвать причину в закодированном образе животного: сначала собаки, у которой под ошейником «от неволи такой сивый поясок натирается, он по наследству передается» Или «как у теленка белая заплата на лбу. Он, теленок, виноват, что ли? Просто судьба телка отметила. Сколько раз видел: корова прижмурится, аж слеза выкатится, и все драит и драит одно и то же место промеж будущих рогов. Так, с веками до седого пятна и додраилась…»

Вот такая драма случилась с человеком в тридцать лет и три года, когда даже Илья Муромец «неходячий увалень… вылез из запечья». Илья вылез, а Евгений не смог. Кто-то скажет: так время-то было какое! Эпоха застоя. Все в дреме, а то и в летаргическом сне.

Однако время здесь не при чем. «Лишние люди», т.е. люди, чувствующие себя лишними, специфическая российская проблема и специфические российские герои. В отечественной литературе – это целый ряд, начиная от Евгения Онегина, Печорина и Обломова в ХIХ веке и кончая лишними людьми ХХ столетия – чеховским Ивановым, булгаковским Мастером и вампиловским Зиловым.

Особенность советских лишних людей заключалась в том, что они происходили не от дворян (дворяне заканчивались на чеховском Иванове), а от крестьян. Были интеллигенцией в первом поколении. То есть от рукомесла не оторвались и к наукам не приросли.

Еще одно отличие героя Тихонова от лишних людей типа далеко отстоящего от нас Печорина или более близкого Зилова: те стремятся преодолеть тоску, совершая, с общепринятой точки зрения, действия аморальные и разрушительные. Не в последнюю очередь потому, что чувствуют свое духовное превосходство над обывателями. Тихоновский же Евгений, несмотря на то, что отмечен и выделен из большинства дарами, хочет быть как все: не нарушать, но следовать. Быть, может, из того же чувства благодарности, что и в первом рассказе – по отношению к учительнице: ведь советская среда не только не заела его, напротив, всякий раз выталкивала на поверхность, считая своим (как-никак – крестьянского рода, что в те годы особенно приветствовалось). Но своим Евгений не был. Иначе его не тревожила бы мысль: «Какими Голиафами я зачат, такой большой и такой ненужный!» И если вспомнить, что Голиаф – не просто огромный филистимлянский воин – а прежде всего воин побежденный, то, возможно, ближе станет и разгадка не-нужности большого Евгения Куроптева.

К сожалению, заявку на генезис героя нашего времени никто не увидел и не услышал. Время и место сделало нас слабослышащими и слабовидящими. То есть видящими и слышащими в основном то, что на поверхности, и слепыми и глухими к тому, что в глубине. Прежде всего, в глубине человека. Потому, не удивительно, что я не нашла ни у литературоведов, ни в прессе отзывов на рассказы Тихонова.

 

***

В деревне, где я живу каждое лето, у меня есть возможность наблюдать, как растут, местные ребятишки, как с младенческих лет хвостиками ходят за своими дедами и отцами и старательно копируют то, что те делают в своей повседневной жизни. Поражаешься, как быстро, буквально на лету схватывают они отцовско-дедовскую науку. В свои тринадцать лет деревенские много чего умеют: водить машину и трактор, плотничать, косить, ставить сети… Они самодостаточны и уверены в себе, говорят с тобой на равных – этакие маленькие, с чувством собственного достоинства мужички. Каждый из них своеобычен, ярок, талантлив… Каждый – гений своего места.

Но вот они стали совершеннолетними, завели семьи, появились дети… Детей нужно кормить, одевать, учить… А в деревне ни работы, ни школы. И Евгении покидают отчий дом, потому что сегодня вовсе не значит, что там, где родится, там же и пригодился.

С этого времени они разъезжают по городам и весям. Нет, вовсе не в поиске своего большого Пути и не ради выбора своего, и только своего, дела. Это для избранных, для тех, у кого есть деньги. А деревенским лишь бы работу, зарплату…

В этой суетливой борьбе за жизнь они теряют былую уверенность, того лица необщее выраженье, что заставляло узнавать в них гениев места. В большой стране, которую евгении по наивности считали своей, они начинают чувствовать себя лишними и, значит, несчастными.

Нет, наверное, недаром говорят знающие люди: «В России нужно жить долго». Это для того, чтобы не только найти свой Путь, но и отстоять свое право на него. Преодолеть внутреннюю неволю. Жаль, что жизнь ев-гениев в России почему-то слишком уж коротка.

_____________

[1] «Север» № 10, 1980