Главное, Литература

Адамов

Фото Ирины Ларионовой

Рассказ

 «- Ты хочешь его смерти?

— Да, — ответил я.

— Так убей его».

 

                ***

Была весна, верба, мать-и-мачеха, много пыльных бутылок на улице, семинары у Кижанова и сенная лихорадка у меня.

Адамов стоял возле дверей на кафедру со своей папкой под мышкой. Его глаза были прищурены, он ухмылялся.

Я вижу его продолговатое лицо с раздвоенным подбородком в форме опрокинутой трапеции. Волосы блестели чем-то рыжим. Его кожу хотелось погладить – она казалось нежной, как у девушки.  Глаза за очками смотрели незлобно-насмешливо и остро.

Он всегда ходил в светлом свитере крупной вязки с горлом. Как-то раз я его видел в костюме. Следил за собой, от него всегда пахло какими-то притираниями.

 

                ***

Я поздоровался. Он поздоровался. Сказал, что рад меня видеть. Сказал, что Кижанов в духе. Я спросил, в каком. Продолжая ухмыляться, как он всегда ухмылялся, Адамов ответил, что в духе Кустурицы. Кижанов действительно нередко бывал вакхически-весел, когда принимал тех, у кого был научником, в своей кафедральной каморке с портретом бульдога на стене.

Адамов сказал, что я зачем-то боюсь Кижанова, и поэтому сам ставлю ногу себе на горло. Я не отстаиваю свою точку зрения на свой предмет, а он, Адамов, знает, что она очень интересна. Кижанов позитивист и эссенциалист во всем, при слове дискурс он начинает плеваться ядом. Ему нельзя этого спускать – нужна оппозиция, честная оппозиция научной совести. Единственная площадка, где мы можем позволить себе эту оппозицию – его семинары. Адамов с Савинковым уже обозначили свое несогласие с Кижановым. Им нужна моя поддержка – у меня для этого достаточно компетенции, ума и умения выражать свои мысли. Единственная проблема с моей стороны – чисто психологическая, эта странная кижанофобия. Ее можно одолеть, только начав говорить – говорить из того ядра силы и совести, которое живет во мне и так далее. И да поможет нам тень Фуко, заключил он.

У меня слезились глаза и щекотало в носу. Супрастин не помогал. От него, однако, хотелось спать. В комбинации с алкоголем он усиливал похмелье.

Я до конца не уверен, сказал я, что оппозиция ради оппозиции нужна. Я напишу то, что считаю нужным, и Кижанов вряд ли будет сильно меня править по концептуальной части. Адамов ответил, посмотрим, и прищурился больше обычного. Он не переставал ухмыляться – от его улыбки тебя обдавало чем-то теплым и даже приятным. Как будто с тобой в кафе заигрывает девушка.

Он пошел куда-то вглубь коридора, на прощанье сказав мне, что вообще-то страх – не такая уж и страшная вещь. Я вовсе не обязан бояться. Но, даже боясь, я не должен за это себя ненавидеть. Совсем не должен.

Я собирался с духом. Я не понимал, откуда Адамов знает, что я чувствую, но он уже не в первый раз рассказывал мне то, что я сам не осмеливался проговаривать для себя. Эти откровения всегда были мучительны, но потом приносили огромную разрядку. Словно внутри меня лопался и вытекал какой-то нарыв. Впрочем, потом он воспалялся заново.

 

                ***

У Кижанова сидела Таня. О, моя бессмысленная влюбленность в нее! Опять неожиданно, ненужно, в самый неподходящий момент. Мне стало стыдно того, что я здесь, перед лицом начальства, с самым беззащитным, самым уязвимым, что есть во мне. Сейчас произойдет что-то мерзкое, что-то, от чего мне станет плохо.

Кижанов предложил сесть. Стена дома за окном была рыжей от заката. Бульдог на стене блестел. Кижанов сказал Тане, чтобы брала пример с меня: она все пишет судорожно, а вот у этого еще конь не валялся – и ничего! Я улыбнулся. Кижанов напомнил мне, что кончается апрель. Я кивнул. Кижанов сказал, что прочитал введение. Я склонил голову набок, изображая внимание.

Все это время в солнечном сплетении что-то сильно болело, а сердце билось, как на бегу. Я не смотрел на Таню, но видел ее милое скучающее лицо. В отличие от других девушек курса, она никого не стебала и не выражал готовности это сделать. Но мне было стыдно, очень стыдно перед ней. Я оказался втянутым в диалог с начальством, в диалог, который проходит помимо ее, и где я сам играю роль пассивную, роль подсудимого, бранимого справедливым судьей. Это мне выносят приговор – и я не могу ничего возразить: приговор справедлив и все аргументы бесспорны. Самое главное, однако, было в другом: я испытывал страх перед судьей, и этот страх был тем пятном, который делал меня недостойным ее. Я чувствовал это, и она должна была чувствовать это. Я не был «мужчиной» и так далее.

Я вспомнил, что говорил мне Адамов. Я чувствовал, что его слова должны мне помочь, но они не помогали. В них не было силы – они были просто оболочкой чего-то, чем я не обладал. И хотя я смутно ощущал это что-то – словно где-то вверху – я ощущал и преграду, словно экран из стекла – мутного стекла, как в универском сортире – через которое мне там наверху были видны только смутные очертания каких-то белых глыб. Надеяться на них в борьбе с Кижановым не приходилось.

Он говорил, что методологию не выбирают, как выбирают тапочки в магазине. Что мой материал не настолько сложен и не настолько важен, чтобы делать с ним то, что пытаюсь делать я. Когда дачник ставит на своих шести сотках между картошкой и капустой Афродиту – это пошло. Читать по-французски – еще не значит производить истинное знание – а цель науки в этом, а не в псевдоинтеллектуальных кульбитах.

Тут я начал чихать. Я чихал долго, много и часто. От меня в разные стороны летели брызги. Платок, которым я закрывал брызжущее лицо, промок насквозь. Кижанов прекратил говорить, Таня чуть отодвинулась в сторону.

Простите, сказал я. Аллергия.

 

                ***

Мы вышли из универа вместе. Она шла на остановку. Она жила на Кукковке с парнем – владельцем квартиры и машины. Когда тебе восемнадцать, ты влюблен и сам владеешь только гадкой курткой и книгами, всё это почему-то кажется важным.

Я проводил ее. Мы довольно неплохо дружили, несмотря на мою любовь. Но сейчас я чувствовал себя с ней мучительно неловко. Хуже всего, думал я, что она, кажется, не догадывается о моем страхе. Тот факт, что я взялся исправлять по указке Кижанова то, что считал правильным, еще не говорит о моей трусости – я ведь могу быть и просто неумен. Она вряд ли может себе представить, на какой детсад способна душа половозрелого самца второго курса. Я был обманщиком, я был замаскированным дерьмом. У меня была потребность рассказать ей все, сказать, что я боюсь и что я ничтожество. Но я знал, что эти слова прозвучат всего лишь как слова – как у меня во время встречи с Кижановым в голове звучали слова Адамова…

Адамов. Спускаясь с лестницы универа, я увидел его курящим с кем-то у урны. Он ухмылялся, как всегда, и даже не взглянул на нас – видимо, был занят разговором.

На другой стороне улицы, где и находилась остановка, прямо на тротуаре стояла машина. Даже в дикие годы моего студенчества она выглядело дико. Это был голубого цвета мерседес с тонированными окнами, черными, как мазут. Из открытой двери громко играла восточная попса.

 

                ***

У раскрытой двери мерседеса стояли восточные юноши – банда Алима Дургаева. Дургаев, как это ни удивительно, учился на нашем курсе. Не знаю, на какой год он там уже оставался, но он был немногим старше нас. Его родители и родственники возглавляли мафию, державшую два рынка в городе – третий держал кто-то из правительства.

Дургаев был чуть ниже меня ростом. В одной руке он постоянно вертел блестящую зажигалку. Странно, но, вспоминая его лицо, я нахожу его аристократическим.

Здорово, сказал он, подходя к нам. Сзади надвигались его нукеры. Начиналось что-то нехорошее.

 

                ***

Я должен сказать, может быть, самое главное: мой ужас перед Дургаевым был и не ужасом вовсе, а подавленным гневом. Если бы я его не сдерживал… Если бы я только его не сдерживал.

 

                ***

…Он спросил, почему. Я не помню, что я ответил. Он заржал. Нукеры заржали вместе с ним. Я без надобности вынул платок, весь мокрый, и вытер нос и рот. Он взял танино лицо и посмотрел в него, как посмотрел бы в дыню, выбирая ее на базаре. Потом отпустил. Я молчал. Он спросил. Я не помню, что ответил. Нукеры посерьезнели. Среди них я сразу запомнил одного, которого про себя назвал Малютой – старше остальных, с бородой и особыми глазами.

Дургаев уже не ржал. Его, кажется, что-то раздражало. Раздражало во мне, к Тане он не проявлял интереса. Он не переставал щелкать зажигалкой, крутя ее в пальцах, и выронил ее. Подними, сказал он.

Нукеры смотрели на меня. Восточный голос пел тошнотворно высоко. Ветер гонял по остановке пыль. Подъезжала маршрутка. Это всё равно, думал я. Береза качала макушкой. Я ведь уже… Ничего не меняет. Мне нет дела, и так далее. Всё равно.

Он посмотрел сначала на зажигалку в моей руке, потом на меня. У него на лице вдруг показалось что-то, чему я до сих пор не могу найти названия. Лицо Дургаева вдруг стало каким-то умным. Он словно понял что-то действительно важное – что-то важное и окончательное обо мне, настолько окончательное, что эта истина уже никогда не может быть оспорена. И его эта истина – мне дико это говорить – его эта истина разочаровала.

Он не сразу взял зажигалку. Сначала он дал мне поддых. Потом, не говоря ни слова, повернулся и пошел к своей колымаге. Свита последовала за ним. К остановке подошла маршрутка, Таня села в нее – тоже молча, даже не посмотрев на меня. И маршрутка, и голубой мерседес уехали в одном направлении. В этом городе всё двигалось в одном направлении – от озера к вокзалу.

Я стоял один, еще полусогнувшись от боли. Какие-то бабки на остановке сочувственно на меня смотрели. Потом и они куда-то делись.

 

                ***

Мне казалось, что мне было стыдно. Прошла минута, и я понял, что мне не было стыдно – не было стыдно, пока на пустой остановке не возник Адамов.

Существует стыд, который способен испепелять. Наверное, бывает что-то похожее на сцену разложения, отснятую рапидом: мерзкая плоть тает, истлевает на глазах, с жуткой скоростью. Перед Адамовым я чувствовал себя именно таким стремительно истлевающим трупом.

Он не переставал ухмыляться. Он никогда не переставал ухмыляться. Он сказал, что я сделал все правильно: это настоящие бандиты, и они могут убить. Он сказал, что всё обошлось. Я спросил, который год уже Дургаев учится на курсе, и почему ему просто не купить диплом. Вопрос не требовал ответа. Я спросил только чтобы не молчать.

И тут спросил он:

— Ты хочешь его смерти?

— Да, — ответил я.

— Так убей его.

Я ухмыльнулся в ответ, пытаясь подражать ухмылке Адамова. Я вдруг понял, что он предлагает мне это совершенно серьезно. Он страшный эксцентрик, подумал я, его не случайно считают ненормальным. У него, кажется, нет никаких человеческих чувств – один только чистый разум, он же пересечение нескольких дискурсов… А он еще вещает о каком-то ядре силы и совести, которое живет во мне. Он же в него не верит.

Он вдруг стал многословно говорить мне то же, что говорил перед кафедрой – о семинарах и необходимости оппозиции. Я сказал, что мне надо идти домой.

 

                ***

Утром по радио сообщили, что ночью был расстрелян голубой мерседес, в котором находились сын известного в республике бизнесмена Алим Дургаев и его друзья. Все молодые люди скончались на месте. По мнению следствия, убийство связано с деловой деятельностью отца покойного. Следствие не исключает версию заказного убийства.

В тот день пары начинались только в одиннадцать сорок. Вечером семинар у Кижанова. На деревьях появлялись листья, хотя дождя еще не было. Необычайно ранняя весна – в прошлом году в это время только сходил снег.

Я был уверен, что встречу его у кафедры, и я пришел к кафедре. Он сидел на столе из деревянных брусьев и читал какую-то распечатку, положив ее сверху на кожаную папку, с которой повсюду ходил.

Мне хотелось орать на него, бить его руками и ногами. Когда он поднял глаза, я поздоровался, как обычно. Он тоже поздоровался. Сказал, что рад меня видеть. Я спросил, слышал ли он. Пойдем наверх, ответил Адамов.

 

                ***

 Мы забрались на широкую лестничную площадку под самым чердаком. Он сел на подоконник, я стоял напротив. Из небольшого окна под кровлей был виден весь город до озера – и противоположный синий берег озерной губы. Я любил сидеть здесь, и многие любили.

Это очень легко, сказал он. Они были совсем еще дети. Это самое легкое и безмозглое из занятий – убивать. Все почему-то боятся схватки, боятся сопротивления. В большинстве случаев сопротивления не оказывают. У них была одна пушка на пятерых и они не успели ей воспользоваться.

Зачем, зачем,

— … зачем это тебе было надо!

— Ты же сам сказал, что хочешь.

— Но зачем это тебе?

— Мне все равно.

Ему действительно все равно, понял я. А может быть, он врет?

Прочитав мои мысли, Адамов расстегнул свою папку и достал оттуда пистолет. Он положил его на подоконник.

Сегодня семинар, сказал Адамов. Ты знаешь, что для тебя по-настоящему важно. Но ты отвлекаешься. На страх, на стыд и на гордость. Эта троица не приведет тебя к себе. Я хотел показать тебе, что всё возможно.  Но главное для тебя – не отвлекаться, делать то, чем ты действительно наслаждаешься, и что ты можешь делать хорошо. Ты прекрасный студент – ты учишься талантливо, по-настоящему. Это важно – главное, что это важно для тебя, но, возможно, потом это станет важно и для других.

Он поднялся с подоконника и сошел вниз по лестнице. Я остался стоять на площадке.

 

                ***

Я никогда не держал в руках оружия. Пистолет был каким-то пластмассовым на ощупь.

Отпечатки пальцев, подумал я. Оставить тут, пусть лежит?

Я взял его – взял по-настоящему, продев палец в кольцо с курком (как называется это кольцо?). Держа пистолет у груди, я выглянул в пролет – нет ли там Адамова.

Там не было Адамова. На нижней площадке стоял вчерашний спутник Дургаева, которого я назвал Малютой. Он стоял и смотрел на меня своими страшными глазами.

Мы стояли, глядя друг на друга, несколько секунд. Потом он медленно повернулся и пошел куда-то вглубь коридора. Когда он ушел, я не шевелился еще минут десять.

Потом я убрал пистолет в сумку – в мою черную облезлую сумку, которая всегда висела у меня через плечо.

 

                ***

Внизу, у гардероба, меня схватила за рукав Таня.

Я знаю, что это ты, прошептала она. Она буквально зажала меня в углу. Я же знаю, что это ты, я не могла подумать… Ты настоящий. Я смотрел ей в глаза, и вдруг подумал, какое у меня, должно быть, идиотское лицо. Еще подумал, что в фильмах в такой момент целуются.

Таня, мне надо идти. Я тебе потом расскажу. Выговаривая эти слова, я чувствовал себя увереннее. Они были такими сильными, такими внушающими уважение. Она отступила в сторону, я сделал три шага вперед. Потом я развернулся, и мы поцеловались.

 

                ***

Я уже знал, что надо делать. Я уеду в Питер. У меня там друг на сквоте, который может вписать кого угодно и хорошо меня знает. Звонить не стоит. Явиться просто так, с сумкой в руках.

Отъезд вызовет подозрения? У милиции – нет. Я буквально непричастен. Пистолет утоплю в озере. А эти еще нескоро спохватится, что меня нет. Они не такие уж всемогущие. У них теперь у самих проблемы с милицией.  А мама и Таня…

Я остановился, горло мне что-то сдавило, и я долго чувствовал, как внутри груди орудуют ледяные клинки. Я не могу уехать. Они меня должны найти – мне придется сделать так, чтобы они нашли меня, иначе…

Покончить с собой. Это относительно безболезненно. Все узнают. Искать станет некого, и их не тронут.

Еще несколько минут я стоял посреди улицы, разжевывая свою гибель (а мимо меня проходили люди, туда и сюда). Е..на мать, умрем. Я оказываюсь героем. Я спасаю других ценой собственной жизни перед лицом бесчестного противника. Никто не сможет сказать, что я трус. Никому даже в голову не придет. Мое имя будут произносить – те, кто его знает – с суеверным благоговением. Я буду обожествлен. А еще вчера я был ничтожеством и слизняком.

Одновременно я испытывал тот особый тоскливый ужас, который иногда накатывает в кошмарах, если снится, что ты обречен на смерть. Это какое-то вполне детское «не хочу идти в школу», только умноженное тысячекратно. Не хотелось жить – было лень умирать. Новый опыт, очевидно, последний, который придется испытать, новый экзамен…

Мимо меня проходили люди, порой толкая меня в плечо. Они думали, что я пьян или обдолбан. Один из этих людей зачем-то встал прямо у меня перед лицом. И зачем-то начал ухмыляться. Опять он.

 

                ***

Первое, что он сказал: не бойся за них. Второе: не бойся их. Третье: не помышляй о смерти малодушно. Я уже поговорил с ними. Они не подозревают тебя.

Мы стояли рядом с небольшим сквером. Тополя, лиственницы, скамейки, кубистический фонтан. Я отошел в сторону и меня вырвало прямо на кусты с клейкими листочками.

Пойдем отсюда, сказал Адамов.

 

                ***

Мы сидели в пивной. Он курил, щурясь, и рассказывал, как любезно они приняли его, когда узнали, что он однокурсник Дургаева. Им и в голову прийти не могло, чтобы наши были способны на что-нибудь, кроме подбирания зажигалок. Зато они уже готовили ответ враждебному клану. Скоро в городе будет много крови, но это проблемы бандитов и милиции. Мирные люди не пострадают.

И да, меня пригласили на похороны, добавил он.

Мне было ясно, куда клонил Адамов: если он, убийца Дургаева, уже стал своим в осиротевшей банде, то что угрожает мне, поднимателю зажигалок?

Адамов, один из них видел меня сегодня с пистолетом в руках, сказал я. Адамов тихо усмехнулся: я знаю. Тамерлан зашел в универ по своим делам (тут он как-то особо выразительно прищурился). Он никому об этом не расскажет.

И я понял, что Тамерлан действительно не расскажет. Что рассказывать – совершенно не в интересах Тамерлана.

Передай мне пистолет под столом, сказал Адамов. Я расстегнул сумку, вынул оружие и передал ему. Пистолет исчез в его волшебной папке.

Всё, сказал Адамов. И я понял, что действительно всё. Что восточная мафия теперь так же далека от меня, как день тому назад. Что Дургаев мертв, и мы с Таней поцеловались. Что я дошел до ворот смерти, и был возвращен к жизни. Глаза мои слезились, в носу щекотало.

 

                ***

Я пришел домой, достал деньги из конверта на полке, собрал рюкзак какого-то ненужного белья, взял две нужные, необходимые книги и две упаковки супрастина.

Я должен был уехать. Убежать. Скрыться. Исчезнуть. Перестать присутствовать. Для меня уже мало что имело значение, кроме этого желания.

Существование Адамова пугало меня. Пугало не так, как пугали Кижанов или Дургаев, – это был какой-то иной, восторженный страх. С этим страхом невозможно жить. Он вытесняет тебя, выталкивает тебя куда-то в сторону вокзала, и дальше по железной ветке – в сторону Питера и моря.

Поезд отходил днем. Записку для матери я приклеил на зеркало в прихожей.

 

                ***

Я сел за стол и стал смотреть в окно. Вагон когда-то  попал под дождь, и теперь все стекло было в пыльной чешуе, которую никто не собирался смывать. Позади меня на боковое место сел бородатый толстый мужик в коричневой кожанке и с татуировками на пальцах. Мне показалось, что кроме нас двоих в вагоне больше никого нет.

Поезд тронулся. Мимо проплыли голые тополя, автодорожный мост и гаражи. За ними стояла белая, в суздальском стиле, одноглавая церковь. Поезд остановился. Все окно заняла огромная аляповатая фреска в закомаре церкви – чудо Георгия о змии. Плоский деревянный конь выгибался над скрученным в спираль драконом. Всадник казался гипертрофированным плодом на черном стебле древка, вырастающего изо рта чудовища.

Меня охватила ярость. Мои глаза высохли. Вот они оба – Адамов и Дургаев – поразившие или породившие друг друга – силы чужого мне мира, входящие в состав меня самого. Но им нет дела до меня – они заняты своей схваткой, своим соитием, разрушившим меня – меня, в слизи и соплях моего ничтожества, из-за параши взирающего на них. Они оба – это всего лишь маски, фрагменты меня, но фрагменты наконец сошлись в целое, и в этом целом не было места мне; маски упали, но я не увидел лиц за личинами – они поглотили друг друга и успокоились, а я остался со своей мукой и сукровицей.

Меня охватила ярость. Я выкинул в сторону окна согнутую в локте руку с выставленным средним пальцем и сильно, больно ударил по ней другой рукой.

Поезд тут же дернулся и медленно поплыл дальше. Я обернулся. Мужик, сидевший позади меня, глядел мне в глаза и вставал с места, упираясь в стол кулачищем. Его кожанка распахнулась, на брюхе я увидел белый череп и девиз: «Православие или смерть». Другой рукой он неспешно разворачивал нож-бабочку.

 Фото Ирины Ларионовой