Рассказ
Светлой памяти Димы Горчева посвящается
Отец Митрофан, нестарый мужик, в поношенной, ветром трепанной рясе и с тяжелым шрамом на правой щеке, еще раз внимательно оглядел нас:
— Крещеные?
— Я даже исповедовался уже, — торопливо произнес Конев. Он боялся, что внешность подведет его в очередной раз — горбоносый, чернявый, с маленькими глазками, боязливо глядящими на мир из глубин черепа, он не был сильно похож на православного.
— Тогда ладно, тогда езжайте с Богом, — отец Митрофан широко перекрестил нас, улыбнувшись глазами нашей от смущенного незнания торопливости.
Выскочив на улицу, радостно выдохнув из легких тяжелый воздух дома священника, мы с Коневым переглянулись. Путь на север был открыт.
— Ну что, по коньяку? — В других делах он бывает медленен, тут же по хорошему прыток — Конев доставал уже из кабины припасенную бутылку.
«Тысяча километров за рулем. Двойное пересечение полярного круга — сначала на север, потом на юг, — Терский берег во многом непрост. Я молодец», — мысли медленно, словно низкие облака по смурному небу, двигались в голове. Спину ломило, руки стремились сжать привычную уже «баранку», по лицу блуждала легкая, с тенью безумия улыбка. Я снова был на севере.
— Давай-давай, — Конев быстро открыл бутылку. Откуда только ловкость бралась в неумелых руках. Протянул ее мне. До моря было еще шестьдесят километров, но дорога шла по пустыне. В прямом смысле — впереди были пески Кузомени. Ко всему — тысяча километров от Петрозаводска, полторы — от Питера. Мы были в глуши, бояться было нечего.
— Давай за дорогу.
— Давай, — легко согласился Конев, жажда не располагала к словесным изыскам.
Три раза «давай» по кругу, и бутылка коньячная опустела. Прозрачностью своей она живо приблизилась к сути пейзажа, стала частью его. Север всегда так — чистота, сквозное существование его таит в себе былое, настоящее, будущее, содержимое. Иногда — хорошее, доброе. Чаще — страшное. Не видно ни того, ни другого. Нужно знать. Или хотя бы дать себе смелость догадываться.
Конев на время утратил тщательно лелеемую свою мудрость и печаль.
— Мы в глуши, мы в глуши, — не таясь веселился он. Мне отчего — то стало неловко.
— Поехали, — не место было здесь открытому веселью. Лучше — тихой радости. Еще лучше — упрямому спокойствию, в ожидании лишений и чудес. Их много здесь.
Коньяк медленно грел нутро. Опьянения не было — его съела усталость. За поворотом скрылись последние дома Варзуги. «Мы в дикой, глухой глуши!» — веселился Конев. У следующего поворота, где побитый ветром указатель значил «Кузомень», а покосившийся поморский крест из последних сил нес свою службу, стояла милицейская машина. Глушь оказалась обитаемой. Двое у машины призывно махали жезлом.
— Мы в глушь, мы в Кузомень, — добропорядочными жестами пытался показать я.
— Ничего, подь сюды, подь сюды, — приветствовали представители. Нехотя я нажал на тормоз.
— Ка-а-апитан Тан, мурманский облотдел, — рука его почесала козырек фуражки, глаза же цепко закрючились за содержимое багажника, благо он у меня открытый, честный. — Рыбу везем?
Я очень люблю ветер. Сильный, холодный, пронзительный, любой. Даже теплый. Но в этот раз я любил тот ветер с моря, который мощно дул капитану в спину. Я сам выбрал, с какой стороны подходить, сказались уроки друга-охотника. Ветер хорошо доносил до меня неприветливые слова милиционера. Мои же он слышал с трудом. Запах тоже уносился прочь.
— Какая рыба, только приехали, блесны замочить не успели, — я и так-то был не пьян, а тут еще напрягся весь, насторожился, как зверь в ожидании охотника. Не боялся, а проигрывать не хотелось.
— Рыбу и без блесен можно взять, — он начал поучать меня, а сам присматривался да принюхивался.
— Тебе-то точно можно, охранитель хренов, — подумалось, а сам сказал:
— Да мы больше не за рыбой, а так, красот поглядеть.
— Красот? — он почувствовал необычное, несвойственное. Подозрительное. Умом гибким отхлынул от рыбы:
— А страховочка на машинку есть у вас?
«Началась вежливость, почуял что-то», — я знаю этот их подлый вопрос про страховку. Вроде невинный, а отвлекающий. Посмотрят, как ты пойдешь, прямо ли, чем из салона пахнет, не интересным ли. А вдруг и со страховкой неладно, вообще сладость тогда. Нюхать же для них — первое дело, один раз быстрый такой ко мне кинулся, головой близко мотнул. Чуть не поцеловал, подлец гадкий.
— Есть страховочка, — в тон ему ответил, а сам себе: «Тихо, не злись, спокойно, спокойно».
И пошел вокруг машинки, достал страховку, и опять к капитану с подветренной стороны. Все неплохо вроде идет, лишь округлившиеся глаза Конева за лобовым стеклом выдавали глубину переживаний.
«Спокойнее, спокойнее», — опять себе, а ему:
— В порядке?
— Да, езжайте, — а голос скучный такой стал, неулыбчивый.
— Ну и спасибо, — страховку взял, в машинку прыг, завел да и поехал потихоньку. «Спокойно, спокойно, не спеши!» — это мне Конев уже отважно и судорожно шепчет. А чего шептать, проехали уже. Проехали бесов, к морю нас не пускавших.
— Точно бесы были. А батюшка сказал — езжайте с Богом, вот и проехали. — Конев опять радовался смешной, ребячьей, несвойственной ему радостью. На севере многие меняются. Многое проясняется. Не зря здесь битва бесов с ангелами. Тихая такая. Постоянная. Без времени пространство.
Радовался Конев, а я вдруг загрустил. Фамилия капитанская по душе больно ударила. Полгода назад первый раз в жизни удержался я. Насильно сдавил себя, чтоб не влюбиться. Такими обручами сердце сжал, что сразу сморщилось оно, постарело как-то. Мудрость — нелегкое свойство. Тэн фамилия ее была. «Кореян, саран хэ», — в красивой и смешной песне их поется. А капитан на мордвина похож был, не на корейца вовсе. Да бесы, они разных обличий бывают. Порой так очень красивые. А порой — в капитанских званиях.
— Ты заметил, что у креста поморского они стояли? Со стороны тундры, а не моря. И словно границу перейти не могли, все здесь вошкались. — В ответ Конев лишь усмехнулся недоверчиво, по-городскому.
«Ну ладно», — подумал я.
Я не знаю, почему наши женщины не ездят с нами на север. Только догадываюсь. Друг-охотник рассказал историю правдивую, а по сути — притчу. У него самого-то жена очень красивая. Но при этом еще и на север с ним ездит. На байдарке, в палатке, ребенка с собой берут, Ваську трехлетнего. Куда как счастье. А брат его, охотника, очень завидовать ему стал. Сам он долго жениться не мог, все выбирал — или красивую в жены брать, или ту, что на север любит ездить. «А сразу вместе — такого не бывает. Такое только у брата моего, у охотника возможно», — горько он так говорил, со слезой.
Вот выбирал, выбирал, да и решился. Взял девушку некрасивую, но такую, что от походов без ума. Она и раз с ним сходила на север, и другой. Решился он наконец, и женился. Еще раз они вместе сходили. А потом она и говорит: «Не хочу, говорит, больше на север. Не люблю больше в походы ходить. Я теперь больше к югу, к пляжному отдыху склонная».
Запечалился тогда охотников брат, а делать нечего. Теперь он опять один на север ездит. Только уже без иллюзий. Тоже — старое сердце. А байдарка женщины надежнее.
Долго ли, коротко ли ехали — кончился лес, и открылась лежащая в пугающей, неживой неге северная пустыня. Бледно-желтый песок устало плыл под серым низким небом. Невысокие барханы застыли, словно вечноживое море устало вдруг волноваться, устало жить и умерло, оставив миру лишь следы своих страстей. Извилистые, старые следы машин то были странно параллельны, то пересекались, сплетались вдруг в неистовом круженьи и, так сплетясь, уносились прочь за низкий горизонт. То была Кузоменская пустыня. Посреди нее, посреди мертвого мира беспросветного северного песка величаво текла жирная река Варзуга. Широкая, спокойная и серая, она медленно извивалась между барханов. Берега ее, крутые и высокие, были сплошь, до поверхности равнинной, отделаны толстыми заберегами тяжелого белого льда. Метра три толщиной, они тяжело нависали над поверхностью воды. Лед таял, благо был уже июнь. Иногда с неожиданно громким посреди окружающего безмолвия треском он обламывался, и тогда по реке плыл очередной, новый айсберг. Сначала притонув, он выныривал из холодной, родной ему воды и плыл затем плавно покачиваясь, будто бы дитя в материнских объятиях.
Много минут, застыв, мы с Коневым смотрели на все это серое, белое, желтое, мрачное великолепие. И уже свыклись, уже душа приняла, что север такой вот, величественный, тихий, серый. И не догадывались совсем, что серый цвет — лишь предвестник, предчувствие синего. И потому, когда в разрыве туч вдруг яростно блеснуло солнце и засияло все новыми цветами, мы приняли, тревожные, за чудо. А природа северная просто открылась новой стороной, повернулась, проснувшись, на другой бочок. И сразу засияло, заискрилось все кругом, обрадовалось небо и в пляс повлекло за собой и реку, по щедрой поверхности которой запрыгали ослепительные зайцы. И айсберги побежали весело к морю степенной стайкой растолстевших на жирных бутербродах мальчишек. И песок зажелтел по-другому, не мрачно и уныло, а свежо, как поле одуванчиков — бывают щедрые цвета. Все обрадовалось, крутанулось пару раз, всплеснуло развеселыми ладонями, прошло с притопом, подбоченясь. А потом опять небо заволокли низкие тучи, снова задул сивер. Потянуло холодом, и погасла улыбка песка, съежилась и задрожала вода. Нужно было ехать дальше, к морю.
Мне часто бывает жалко себя. И судьба тяжелая, и мир несправедлив, и люди злы. Но больше жалеешь прибрежную траву северных морей. Редкими кустиками, вся издерганная пронзительным завыванием ветров, бьется и мечется она посреди бесплодных песков бессмысленных ледовитых пляжей. И тяжело ей, и страшно, и темно впереди. А она все не сдается, все живет себе жизнь. И попробуй вырви ее — не поддастся, глубоко держится корнями за родную и безжалостную землю. И попробуй пригрей немного сверху да приспусти жесткие паруса ветров — тут же расцветет цветами, тут же даст семена, чтобы опять держаться, опять жить на своей земле. Так и северные люди.
Мы с Коневым поставили палатку у самого берега, за небольшой песчаной дюной. Это чтобы совсем уж не сносило напрочь, не выдувало мозг и душу. Чтобы было, где спрятаться. Слева от нас широким устьем впадала в море Варзуга, справа доживала век рыбацкая тоня, избушка, битая ветрами и людьми, горелая и нужная всем. Рядом стоял рыбный амбар, теперь и давно уже пустой. Лишь большие весы около него да обрывки сетей на стенах свидетельствовали о прошлой, тяжелой и радостной работе. Позади нас лежала Кузоменская пустыня. Впереди — бесконечными волнами било берег бескрайнее море. Сверху был Бог. Снизу и везде были бесы. Уздой их был большой желтый крест нового дерева. Видно было, что поставлен недавно. Недалеко от него лежал на земле крест поморский, серый, с треугольным домиком-крышей над верхней перекладиной. Уставший, упавший, он продолжал нести службу, оберегая небо от земли, глядя вверх прозрачными старческими глазами.
— Ты Казакова читал?- так обидно мне стало за мир, за себя, за море. Ведь сидел он так же на песке, перебирал, пересеивал с руки на руку. И одиночество ласкало сердце. И жила надежда, что все-таки все получится. Ан нет, и любой теперь может страдания свои почитать уникальными.
— Казакова? Который артист? — вот что в Коневе нравится, так это беспринципность. Он-то давно уверился, что Конев на свете один, и теперь собирает с этого знания слабую жатву.
— Сам ты артист. Не понимаешь ничего. Иди вон за водой, пожалуйста. А я байду пока соберу.
Конев, обиженный, ушел. До побережного бархана он брел, понурый, словно обездоленная, злым хозяином наказанная лошадь. В руке его уныло болталось белое пластмассовое ведро. Мое любимое. Потому что я не слишком умелый рыбак. Но очень чувствительный. Многие люди, от рыбы далекие, даже почитают меня за героя. Опытные же распознают сразу. А в ведре этом я и семгу уже солил. И сигов тугих, многочисленных, когда с другом-охотником заплыли осенью однажды на остров посреди круглого озера. Потом шторм начался. И мы три дня из этого ведра питались икрой сиговой. Еще хлеб был и водка. Больше ничего не было.
Завспоминал я, нахохлился. Руки сами выронили байдарочные болты на песок. Причальные брусья вперемежку со стрингерами валялись рядом. В красивом беспорядке. А как она тогда танцевала! Красное шелковое платье так и вилось вокруг ног. Я бы сам так вился. Но сидел, молчал, уверенный. Потому что уже знал все. Уже на какой-то миг был главным и ведущим. Не знал только, насколько этот миг короток.
{hsimage|Ожидание. Фото Ильи Кочергина ||||}
Горел, метался северный костер. Он здесь сам не гаснет никогда — ветер постоянно раздувает угли, и знай подкидывай плавник. Сквозь горький дым воспоминаний я глядел на реку, на бархан, за которым скрылся Конев. Река была величава. По ней медленно плыло мое ведро. Следуя за ним, по берегу печально брел Конев. Самым противным было то, что он не просто покорился реке и судьбе. Он заранее выбрал себе такую покорность. В этом даже была его какая-то отвратительная притягательность, моего друга Конева. Так маленькая собачка ложится на спину перед большой и подставляет мягкий живот, угодливо метя хвостом пыль под ногами победителя. При этом она еще интеллигентно улыбается.
А мне по душе злобные, завшивленные, все в струпьях и шрамах от былых ран псы, которые не сдаются. Никому и никогда. Убить их можно, победить нельзя. Они не выпускают из зубов ничего, даже пластмассового ведра, не покоряются никому, даже морю и реке.
— Ну что, проспал? Природой любовался? — мой гнев был справедлив и оттого приятен.
— Да я и не думал, что прилив такой быстрый. Только оно у ног стояло, а гляжу — плывет.
— Ты не просто проспал. Ты повернулся к жизни задом, и она тебя наказала. Ты просто проспатель, всю жизнь так проспёшь, — меня распирала ярость. Бог бы с ним, ведром. Но вот эта покорность, а вернее нежелание что-нибудь сделать, поспешить, сделать лучше себе и другим!
Увидев, что я раскусил его, Конев вдруг ехидно улыбнулся:
— Это всего лишь ведро. Пластмассовое ведро. Не стоит так переживать.
— А рыбу мы в чем солить будем? А воду таскать, чтобы спирт разводить?
— А мы поймаем ее, рыбу-то? А спирт можно и в животе разводить, выпил его, водой из ладошек запил, — Конев завещал вдруг свою истину, свое видение мира, свою философию. Вызвать жалость, смириться, заплакать — авось и пронесет. Да и легче так. Меня тоже в жизни порой миновали беды. Но чаще нет.
— Я поймаю рыбу, а ты — не знаю. И поэтому мне нужно мое ведро! — ярость часто плохой советчик, но бывает хорошим движителем. Без нее жизнь может замереть.
Я схватил полусобранню байдарку и, задыхаясь, потащил к реке. Шкура на нее была надета, но не обтянута, фальшборта не поставлены, болты, соединяющие борт и корму, остались валяться на песке. Держалась она лишь на стрингерах да на упругой стремительности конструкции своей, которая сама собой уже рыба, радость воды.
С моря в устье реки шел большой накат. Дно здесь было отмелое, и море поднимало большую волну. Ведро, белый безумный дредноут приближалось к линии пены, за которой уже грохотало. Плыло оно медленно, и казалось, его можно догнать, нужно только поторопиться.
— Помогай давай скорей, тащи, — я бежал, увязая в песке, сквозь тягучую неотвратимость его. Конев взялся за корму байды и поплелся следом, продолжая канючить:
— Это всего лишь ведро. Всего лишь ведро.
— А раньше были всего лишь фашисты. А до них — всего лишь революционеры. А до них — всего лишь север, всего лишь пурга и всего лишь смерть. Тащи давай! — я уже хрипел, задыхался, но тут ноги сами вбежали в холодную воду, байдарка плюхнулась мягким брюхом о поверхность реки, я повалился в нее и схватился за весло.
— Запомни, я в этом не участвую, — быстро сказал Конев.
— Ну и черт с тобой, — я принялся грести.
Быстро вышел на середину реки. Оглянулся. Спина Конева медленно удалялась от берега. Он шел к палатке. Я снова был один.
Байдарку перевернуло у самого края реки, на другой стороне. Меня любят границы, а я — их. Было мелко, но я выкупался с головой. Ледяная вода приятно охладила горячее хмельное тело. Ярость не утихла, она просто стала расчетливой и умной. Напряженно я перевернул байдарку, вытащил ее на берег, вылил воду. Подобрал ведро, которое накат выплеснул прямо к моим ногам. Сел в байдарку и пошел обратно, уже против течения и поперек волн, лелея в душе новое знание. Грести было тяжело и радостно. Морская волна помогала мне — боролась с рекой.
Из-за бархана высунулась голова Конева. Увидав мое возвращение, он подбежал, помог вытащить байдарку на песок.
— Понимаешь, я не мог смотреть, как ты будешь тонуть. По-глупому, из-за ведра. Я бы ничего не смог сделать и потому ушел.
— Ладно. Неси воду, будем суп варить да спирт разводить, — я покровительственно протянул ему ведро.
Через полчаса, захмелев, уже спорили.
— Бесы — они разные. Сильные и слабые. Бесы силы и бесы слабости. Любовные бесы. Смешные даже бывают, кабиасы те же.
— Нет-нет, все проще, черное и белое, посередке — слабости, — яростно горячился уже Конев.
А на меня вдруг нахлынула усталость.
— Ну ладно, — сказал я и полез в палатку. Сквозь сон слышал, что Конев продолжает с кем-то спорить.
Утро выдалось тревожным. Всю ночь сивер долбил берег волнами, рождая глухой, низкий ропот. Солнца не было. Конева в палатке тоже. Я вылез наружу — он сидел на вершине кучи песка, лицом к морю. Давно я не видел его таким серьезным. Обычно он ерничает, шутит, старается смешить.
— Слушай, я начал понимать, — он выглядел даже немного испуганным.
— Что понимать? — вчерашний вечерний хмель не способствовал философии с утра.
— Да ты говорил про север, про поморов, про битвы эти. И это небо, море, ветер — я стал понимать, что все серьезно.
— А то! — настроение мое улучшилось. Я сам скептик, но есть вещи, которые истинны. Закат скептицизма — зрелище приятное.
Тогда и случилось. Порыскав по округе, Конев не обнаружил свой фотоаппарат. Он долго до того искал его в Интернете, обсуждая с многочисленными и заядлыми знатоками достоинства и недостатки. Конев с фотоаппаратом был сам себе художник — без промыслов владел всем. Поэтому без него выглядел неважным. Потерял, говорит, камеру свою. Жить теперь не могу. Потому иди, мол, ищи, спасай, друг — друга. Чуть не плачет, бедный. Сначала на песке сидел горестно. Потом встал, помял опухшее ото сна лицо и увидел на горизонте семь непростых фигур. Шли они далеко, гуськом, маленькие были, елевидимые. Но как-то напористо шли, с неприятной целеустремленностью. Словно за продовольственной разверсткой отряд. Будто на истребление собак специальная команда душителей. Как-то неуютно душе становилось при взгляде на их приближение. Как-то зябко. Еще и ветер этот постоянный.
Тут Конев и возбудился сильно.
— Это бесы, — говорит, — кабиасы. Точно знаю. Это они мою камеру взяли.
Фигурки приближались, становились видны в мелких деталях. У передней горгоньим сплетением развивались на ветру длинные волосы. У последней — торчали на голове небольшие, но рога. Идущие между ними были каждая по своему неприятна. Не знаю, как у Конева, у меня же возникли разные предчувствия, большей частью тревожные. Но виду не подаю, стою спокойно. Здесь как-то всегда так — тревожно, но мирно.
А Конев раздухарился, от страху ли, с алкоголя вчерашнего, в крови дображивающего. А может утрата любимой вещи его на душевное величие подвигла. Только встал он твердо на родную землю, уперся в нее ногами, грудь выпятил да плечи широко расправил.
А потом царственным жестом, как Калигула какой гладиаторам своим, широко рукой указал:
— Иди и отбери у них мой фотоаппарат!
Тут я огорчился. Не люблю, когда мне снаружи указывают. Хоть кто, будь ты сам Владимир Черно Горюшко. Да даже и Конев.
— Иди сам, — говорю, — Конев, и отбери, коли уверен. А я сомневаюсь, что они взяли. На севере так не принято.
— Так бесы же, бесы! — загорячился Конев. — Я чувствую.
— Ничего ты не понял. Здешние бесы внутри у каждого, по большей части. Наружу редко показываются. Робкие они.
Ну ладно, я к людям биться не пошел за правое дело, а Конев сам идти забоялся.
А те, когда подошли, оказались польским туристами. Почему польскими, чего здесь забыли — неясно. Только никакие не бесы. Который первый шел, с длинными волосами — вообще детский врач из Белоруссии, проводник их по России. У последнего же просто шапка охотничья на голове была, с ушами стоячими. Встали они неподалеку от нас, разложили снедь на обломках корабля старого. Бутылку достали. Когда я познакомиться подошел, сразу стакан мне налили, испуганно как-то. А то не испугаться: я большой, да борода уже за несколько дней выросла. Да север опять же в чужой незнакомой стране. В России, где все опасно, где сам воздух несет в себе весть о смерти. И о жизни тоже. Думаю, если бы я по наущению Конева фотоаппарат у них спросил — свой бы отдали с радостью. И потом молились бы, что так легко отделались от опасных русских мужиков.
От водки я отказался, она на спирт плохо ложится. Поговорил с поляками о том, о сем, о жизни, о рыбалке немного да и пошел восвояси к Коневу. И такой за спиной вздох радости и облегчения услышал, что улыбнулся невольно. Приятно иногда быть страшным для окружающих, без всяких к тому усилий.
— Ну чего, Конь, плохо ты о людях думаешь. Не брали они твоей камеры. И близко не видели.
— Они врут, я знаю, они бесы, — слегка Конев застрял на северной тематике. Так бывает. Внимания обычно на это не обращаешь, потом само проходит.
— Я знаю… — продолжал долдонить Конев.
Тут Ленка Заборщикова и позвонила:
— Не вы вчера фотоаппарат потеряли? А то наша молодежь нашла в песке. Приезжайте, коли так.
И тут вспомнилось. Мы же вчера еще в Кузомень ездили. Жалко ведь столько проехать и не половить. Задергался я, потому что забыл внезапно, где живу, утратил чувство локтя. Потому что не было лицензий, а потом вдруг появились. У тех же девчонок, что неприступно в домиках колхозных по торговле этими бумажками сидели. Вчера — не было, сегодня — есть. Да и не за деньги, не за взятки — ласковое слово, шоколадка да улыбка пристальная, благожелательная. Красивые поморочки по деревенским улицам ходят, морок на тебя наводят, тень на плетень.
Сорвались мы с Коневым вчера под самый вечер. Уже выпившие крепко были, но в машину сели, и ну по пустыне колесить. Благо внедорожная у меня, песка не чуяла. И такое счастье беспредельное вдруг охватило — ни преграды, ни засады впереди. Лишь ровный бескрайний песок повсюду, да безграничное море вдалеке. Да небо над тобой, где Бог — твой единственный судья. Да земля родная, северная, которую любишь за невзрачность, неброскость, за силу ее и страдания. И воля в душе, неограниченность рамками — ты сам себе человек, и совесть в твоем нутре не даст тебе сорваться на злое. А весело, пьяно, разгульно за рулем, по пустыне, кругами и зигзагами, вдоль и поперек, и смех, наружу рвущийся, и крепость пальцев, в руль вцепившихся, и мотор, взревывающий весело на очередном бархане, и веером песок из под колес — то-то счастье доброе! И вечно мрачный Конев тоже хохотал и наслаждался, видимо. И снимал, фотографировал, любил все вокруг. И чайки участвовали в нашем веселье, порывисто сигая с высоты и вновь взмывая вверх. Не было предела свободному веселью. Лишь сон сморил задолго заполночь. А утром мы искали фотоаппарат.
Ну ладно, делать нечего. И хоть стыдно за вчерашний разгул, но не очень. Поедем с молодежью общаться с местной. Заодно и на Ленку Заборщикову еще раз посмотрим, на красивую и добрую. Чего-то двух дней не прошло, как на природе, а всякая женщина красивой кажется. Или не кажется, или на самом деле здесь все так? Или бесы крутят, или промысел божий. Все близко, все рядом, и душа потому слабая и крепкая здесь, одновременно, так тоже бывает. Очищается потому что мгновенно, а в чистоте и сила, и слабость. Правильность. Не ходите, дети, в Африку гулять. Езжайте лучше на русский север!
Другой день — не то, что прежний. Куда как вольно было вчера веселиться. Сегодня по другому все. Небо опять низкое, не волю обещает — гнетет унылой совестью. Из низких туч бусь летит, мелкая, как мошкара, пронзительная, как недобрый взгляд. Сильный ветер несет ее параллельно земле, и спрятаться невозможно, промокаешь сверху, снизу, со всех сторон. Недаром и цвет туч — бусый, такой же неприятный, сырой, сомнительный. Сопутствуя буси и тучам, ее несущим, едем мы с Коневым, едем прочь от моря, надышавшиеся соленого вольного ветра. Едем на встречу с молодежью, спасать коньский фотоаппарат. Ведро свое я спасал один, потому решаю в переговорах не участвовать. Пусть Конь сам выкручивается пробкой из тугих молодежных объятий. В том, что они будут тугими, я ни минуты не сомневаюсь — нашей молодежи если попало что в цепкие руки — вырвешь с трудом. Конев тоже это знает, а потому сидит понуро, готовится. Потому что нужно очень грамотно провести переговоры, пережмешь чуть — можешь и в морду за свой же фотоаппарат получить. Конев умный, он догадывается, что помогать разговаривать я ему не буду. Хотя если в морду — то я, конечно, с ним. Куда ж его бросишь, худощавого. А разговаривать — нет, не хочу. Буду лучше Ленкой Заборщиковой любоваться. Мою первую жену тоже Ленка звали. Так остро у нас все начиналось. Так же остро и закончилось. Много лет уже прошло, а душа до сих пор болит. И дочка старшая — мой на всю жизнь укор, умница-красавица. Я раньше выл порой, когда напивался, и скучал сильно. А теперь ничего, держусь. Только молитву свою повторю, вроде и легче. Она простая, из двух слов всего. «Ну ладно», — так говорю.
Лена нас встретила у своего домика, на окраине деревни. В нем она и лицензии на рыбу от колхоза продает. Дом старый, покосившийся весь, песком наполовину занесенный. Да и все дома в Кузомени такие. Будто проклял кто деревню — ни травинки, ни кустика. Песок везде носится, струится, вьется. Несколько месяцев так, пока снег не выпадет. Тогда снег точно так же струится.
И кладбище в Кузомени страшное. Стоят кресты на высоченных столбах. Песок то придет барханом, то опять уйдет, развеется повторяющимся сном. Тогда могилы может обнажить. Потому глубоко хоронят, под самую землю. А кресты высоченные, на случай нового песка.
Только река спасает Кузомень. Жирная река Варзуга. Медленно течет она между барханов. А в глубине ее идет на нерест семга. Большое стадо. Одно из немногих, оставшихся в живых.
А еще люди спасают. Вон Ленка стоит, улыбается синими глазами. Второй день знакомы, а радуется, нас увидев. Видно, нелепо мы выглядим с Коневым, печальные потерянцы. Приехать не успели, как ищем уже вещи. С молодежью общаемся.
— Ну пойдемте, горемыки, отведу вас к ребятам, — серьезно говорит, а глаза лучатся, как кусок внезапный неба голубого посреди серых туч. За такими глазами куда хочешь пойдешь. Вот и мы обреченно пошли за Ленкой на неприятную встречу.
Молодежь уже ждала нас. Состояла она из двоих синих от наколок, черноротых от отсутствия зубов пацанов лет по пятьдесят. Была она не первый десяток лет пьяна и с трудом держалась на ногах. Но дело свое знала туго.
— Мы идем с моря, а он лежит в песке и мигает. Зелененьким таким, — рассказ молодежи получался живой и веселый.
— Мигает, — подтвердила вторая молодежь, видом еще поизношеннее первой.
— И мы ведь не украли. Мы просто взяли, потому что лежит ничей, — распалагая знанием закона, умело по местам расставляла все первая.
— Да, не украли. Если бы украли — тогда другое дело. А так — первое, — слегка не совладала с разумом вторая.
— Потому деньги нам нужны, — первая не теряла мысль, пусть даже и простую.
— Деньги, — утвердительно упала головой вторая.
— А без денег не дадим. Потому как нашли, а не украли, — первая облегченно закончила рассказ.
— Пятьсот, — обреченно сказал Конев. Денег было немного.
— Да не, мало. Мы же не украли, — молодежь была по-хорошему настойчивой.
— Ну хорошо, тысячу. Ребята, больше правда нет, — Коневу было неловко. Я сидел в машине, не выходил до поры. Фотоаппарата в руках у молодежи не было. К тому же она принялась гадливо хихикать, видя смущение Конева.
— Две тысячи, — отхихикав свое, строго сказала молодежь. Конев покраснел.
— Ребята, имейте совесть, — вступила тут в разговор Лена. Слова ее, видимо, имели цену — молодежь слегка затревожилась, переступила с ноги на ногу.
— А чего ты, Ленка? Мы же не украли, — аргумент их был железный. Они сами верили в него.
Конев вообще часто краснеет в присутствии молодежи. Я вышел из машины и стал рядом. Я вообще большой и хмурый. Кто знает, что у меня на уме.
— Ладно, полторы, — смилостивилась внезапно молодежь.
— А где фотоаппарат-то? — я спросил, не имея ничего худого.
Молодежь как-то сникла.
— У Власьича он. Мы ему за пятьсот рублей заложили.
— Ладно, пятьсот Власьичу, и пятьсот вам, за то, что не украли, — Ленка строгая была еще красивее. — И перед людьми чтоб не стыдно было!
Странная эта логика убедила молодежь. Недовольная, она сдалась.
— Только пятьсот нам сейчас сразу. А у Власьича сами заберете. Мы же не обманем, — и зажав в кулаке мятую бумажку, устав от долгих переговоров, молодежь заторопилась в ведомом только ей направлении. Видимо, туда, где восстанавливают силы. По пути, из соседнего двора к ней присоседилась еще пара молодых. Мы их не заметили, в глубокой засаде они ждали того или иного исхода. В случае драки могли подбежать сзади.
— Хорошо, когда хорошо, — заулыбался Конев.
— А вы больше ничего не теряйте, — строго сказала Лена. — А там, может, фотографий пришлете, если делали. Я денег могу дать.
— Не надо денег, я так пришлю, — заволновался возбужденный Конев, размахивая вновь обретенным сокровищем с огромным объективом.
— Места у нас красивые, — так же строго, без улыбки сказала Лена.
Лена, которая незапамятно женой моей была, тоже строгая. А я глупый тогда был, не приведи господь. Хоть и умный, отличник по всем предметам, боксер юношеский да душа нараспашку. Еще начитанный, много вредной литературы прочел, про доброту и любовь. И она тоже глупая была, Ленка. А в одиночестве юношеском есть такое отчаяние несусветное, что порой кажется, что жить невмочь одному, без малейшего ответного луча. Вот мы и кинулись друг к другу, оголтелые, лишь бы прижаться, лишь бы почувствовать, лишь бы не одному в темноте. Глупая она, юношеская любовь, а такая красивая. Так больно становится, когда по прошествии лет вспоминаешь ее. Не знаю, за что меня Ленка тогда полюбила, а я ее — за улыбку. Первый раз увидел, как она улыбнулась, и пропал. Изгиб губ был красивый, жалобный, немного нервный. И все, и понеслось. И такой водоворот закружил, что очнулись уже вместе. А потом несколько лет — и очнулись уже врозь. Но вот услышал недавно пожилого английского певца: «I saw you, I knew you, I touched you when the world was young», — и так внутри все затряслось, потому что вспомнил, как в городе Николаеве, в гостинице, отпущенный в увольнение на два дня и впервые женатый, обнимал сзади свою первую женщину, которая стояла нагая у окна и смотрела вдаль на темный город и Черное море, и лицо у нее тихо светилось от счастья…
Кому куда, а нам с Коневым пора было собираться прочь от моря. Иначе мы могли остаться здесь навсегда. Слишком уж вписались в здешний пейзаж, слишком сроднились с ним душой. Со временем мы могли бы стать местной молодежью, и судьба дарила бы нам время от времени различные подарки — фотоаппараты, компьютеры и прочую приятную технику. А мы бы отдавали ее людям, за небольшую плату, ибо были бы доброй молодежью. Но нас звал, ждал к себе Дикий лагерь. Он издалека шумел, обещая грозную радость — волю, и что может быть сильнее этой радости? Там, в Диком лагере, не было власти, кроме изредка появляющегося рыбнадзора. Там в большом количестве копились русские мужики со всей страны, промчавшиеся сотни и тысячи километров, чтобы ощутить древнее счастье борьбы с рыбой. Там в маленьких будочках сидели прекрасные девушки, продающие лицензии на ловлю, к ночи они все предусмотрительно куда-то исчезали. Там, в Диком лагере, люди жили по законам справедливости и чести, как понимали их они сами, а не как внушал им подлый телевизор. Там мужики пили, дрались, мирились и добывали добычу, чтобы есть ее. Я был уже в Диком лагере с другом-охотником. Меня очень тянуло туда еще.
Стали потихоньку собираться. Неспешно. Очень уж хорошо было здесь. Редкое удовольствие — чувствовать себя чистым. Я не про тело — за несколько дней без душа мужчина превращается в грязное животное, которое запахом своим отпугнет любого хищника. Особенно если с алкоголем — все в ужасе бегут от него, за исключением подобных. Я про душу. Север — это очень важно для любого, я уверен. Потому что сам прошел уже многие стадии — от недоумения, удивления, легкого, а потом и тяжелого изумления, через дикий азарт — к спокойному, вернее, глубоко запрятанному любованию и восторгу, который нет-нет да и прорвется наружу. На севере очищается душа, сначала грубо, с теркой и наждачкой, потом все мягче — с разговорами и плачем, потом опять грубо. И так — бесконечный процесс. Ну а каким он должен быть? Вечные вопросы на то и вечные. Без мыслей о них жить становится плоско.
Конев же пока на второй стадии. Я брал его сюда дважды, заботился о нем, теперь он смело рассуждает о тяготах и преодолении. Ну ладно. Все равно в каких-то моментах он был гораздо лучше многих, которые начинали плакать или жлобить. Он, по крайней мере, старается понять. Вот и теперь говорит:
— Знаешь, поморы твои никому не интересны. Никому на фиг не нужны. Ну были, жили, плавали, и что?
— Дело не в поморах, — не люблю я объяснять, а приходится. — Представь, вот все мы русские, гостеприимные, дружелюбные, любвеобильные. Но это официально и сверху. А копни чуть вглубь — мы же злые как черти. Мы близкого загрызть готовы за малость. У нас гражданская война до сих пор не кончилась. У нас раскол в крови! А поморы — единственные из русских, у кого вся злая энергия и воля уходили не на битву с себе подобными, а на борьбу с морем, с севером неуютным. Вот крест поморский, ты думаешь — могила. А часто — указатель, примета для идущих о коргах опасных и прочих несчастьях. Острова порой в море насыпали, чтобы кресты поставить и людей предупредить. Оно и богу приятно.
— Да не верю я в эти сопли.
— Ну и не верь. А я в сказках лоцманских читал: «Чего отец мне преподал, то и я людям память оставлю для спасения и на море убережения. Человек ведь я…»
— Сейчас так не выживешь, хоть в городе, хоть в деревне.
— Деревню ты не трожь, не знаешь. А в городе нечего тогда и стонать по утраченному да смысла искать. Приняли, что волки, и живите так. Только сюда зачем многие едут? Сидели бы дома и пели бессмысленные песни про большие города.
— А я, а мы… — заторопился спорить Конев, но тут быстро-быстро лодка к берегу подошла, из нее пять очень пьяных мужиков вывалилось. Лица у них были грубыми, одежда грязная, движения размашисты.
Конев насторожился:
— Эти точно бесы какие-то, — зашептал.
Мужики меж тем в мрачной решимости устремились к давно стоящей возле нас машине, паркетнику «ниссану», штуке дорогой, модной, но бестолковой. Торопливо достав из нее бутылку, они жадно пустили ее по кругу. Полегчало. Лица их посветлели, утратили тяжесть. К следующей они уже радушно приглашали нас.
— Мужики, на Индеру не ходите, нечего делать. Мы неделю там, ни поклевки.
— А откуда сами?
— Из Челябинска мы.
— Ну тоже свои, северные, считай.
— Да северные, южные — все русские.
— Да, парни, за вас…
— И мы за вас.
— Вот не думали, что здесь все люди такие приятные. Вчера водка кончилась, так нас какие-то поляки напоили.
— Да здесь всегда так, все братья.
— Чего ж в других местах иначе?
— Это уже сложный вопрос. Но будете у нас в Челябинске, сразу звоните. Вот телефоны. Свозим везде, порыбачим.
— И вы к нам.
— Не преминём.
Быстро так пообщались, мгновенно подружились. Обнялись напоследок с теми, чьих имен-то не успели как следует узнать. А такое чувство братское — аж слезы на глазах.
— Давайте, мужики, удачи! Мы помчались. А вам в Дикий лагерь нужно.
— Туда и едем. Счастливо в пути!
И новые, малознакомые братья наши вскочили в свой «ниссан». Вернее, водитель вскочил и натужно поехал сквозь песок. Остальные привычно, тяжелой трусцой побежали следом. Еще в нашей видимости они дружно сзади подталкивали низкорослого «японца». Паркетникам в пустыне тяжело.
А нам пути другого не было, только в Дикий. С веселой обреченностью тронулись и мы. Вообще, в Диком лагере ничего страшного нет. Кроме русских мужиков там еще полно леммингов. Такими же веселыми оравами шныряют они повсюду, роются в мусоре, играют в брачные игры. Они гораздо симпатичнее крыс, опять же — дикие зверьки. Поэтому ни кто на них не обращает внимания. Лишь изредка какой пьяный вознамерится дать пинка особо бесшабашному. Да промахнется по ловкому юрку и с крепким русским словом повалится на спину. Так, бывает, и заснет, успокоенный. А нет, подымется — глядь, и лицо просветлело от осознания уклюжести смешного быстрого зверька, и неуклюжести своей. Как-то люди в Диком в основном хорошие. Плохие сюда не едут. Или не доезжают. Может, в этом дело — зачем плохим лишения и тяготы, когда на юге — женщины и фрукты. Туда лежит их своевольный путь. Ну а у нас на Варзуге — туман.
Мы быстро добрались до деревни по уже знакомой дороге. Опять полюбовались из окон на красавицу-церковь, о которой тщательно печется отец Митрофан. Проехали дальше по улице. Потом она кончилась. Просто уперлась в реку. Дальше пути не было. Дорогам суши наступил конец.
Тупик был запружен несколькими десятками машин. От старых «жигулей» и «москвичей» до навороченных «хаммеров» и «мерседесов» — всем было тут место. Все стояли рядом, плечом к плечу, и никто не толкался локтями. У всех была одна цель.
Стали быстро разгружаться. На смену созерцательной неге пришел воинственный азарт. Хватило уж красот, пора было брать рыбу. Рядом с нами таскали вещи двое парней из «хаммера» с московскими номерами. Ярко упакованные, с дорогими снастями, они тем не менее улыбались широко и открыто. Север уже полечил их. Немного позже я увижу одного из них, навзничь лежащего в поморской лодке. Ноги его в кислотного цвета сапожках будут бессильно болтаться в воде. На лице сквозь сон пробьется блаженная улыбка. Он с головой будет накрыт пьяной русской нирваной. Конечно — алкоголь. Но больше — добрая свобода здешних сильных мест.
А пока:
— Парни, пошла рыба-то?
— Пошла-пошла, езжайте быстрей, наловитесь.
— А берет на что?
— Вот на такие блесны, на «тобики». На, бери, у меня много еще. Удачи!!!
Их лодка отвалила от берега.
А мы принялись искать себе Харона. Спросили у мужика, копавшего огород у ближайшего дома. Тот принялся звонить кому-то по мобильнику. Пока разговаривал, резко сменилась погода. Спряталось солнце, налетел сильный ветер и пошел снег.
— Сейчас Македоныч подойдет, — сказал огородник и, не смущаясь, стал снова перелопачивать землю с насыпавшимся уже толстым слоем снега. — Скоро картофель сажать.
Мы с Коневым понятливо переглянулись.
Македоныч подошел быстро. Странные они, эти поморские старики. Кожа на лице задубелая, словно голенище старого кирзового сапога. А глаза молодые да голубые. Спина сгорбленная, руки — лопаты гребные. А походка твердая, по воде как посуху. Это он когда лодку свою на мелководье вытолкнул да принялся помогать нам вещи таскать.
— Да спасибо, мы сами, — пытались возражать.
Не стал и слушать:
— Чего ж я, деньги возьму и стоять-смотреть буду?
Так и носил наравне с нами, а палатка у меня нелегкая, да байдарка еще тяжелее. Благо тушенки в рюкзаке поубавилось, от спирта половина осталась — разводящий не ленился разводить. Но смотрю, приуныл чего-то мой Конев, призадумался. То ли погода давит, то ли неизвестность томит. Я-то уже знаю, на что иду, мне море в ноги, небо в голову. Кстати, и развиднелось оно опять, разлегчалось. И только я радоваться начал, что вот, сейчас, совсем уже близко тот миг, когда на берегу ты вместе с большой рыбой ведешь свой важный для тебя и для нее спор, что чувствуешь себя природным незлобивым существом, пуповиной-леской связанным с праматерью своей — семгой, тут-то телефон и крякнул последний раз перед лагерем, где связи нет. Смс-ка пришла нежданная. Еще не чувствуя худого, я открыл ее.
«Ах ты, сука позорная, мечтатель хренов», — написала мне та, без которой я долгие годы уже еле выживал. Потому что другом была и подругой одновременно. Потому что мудрой казалась и ласковой. Потому что если б я не пил эти годы, то, наверное, сдох — ведь алкоголь лишь и способствует сжиганию любви.
— Ну ладно, — сказал я сам себе и оттолкнулся ногой от близкого дна. Македоныч завел мотор. А Коневу я ничего не сказал, он и так большой птицей нахохлился посередине лодки. Только нос унылый свисал да глазки черные испуганно смотрели.
— Ну ладно, поехали, — это я уже вслух, чтобы отвлечь раскричавшееся сердце.
Не знаю, что приснилось мне, пока мы шли на лодке по реке. Просто очень тихо было вокруг. По одному берегу еще тянулся лес, по другому проглядывали тундры — невысокие горы со снежными не от высоты, а от климата шапками. Было невероятно, пугающе красиво. Вроде бы нет никакой опасности, а душа постоянно настороже. Читал где-то — север назначен местом последней битвы добра и зла. Именно здесь сойдутся ангелы и бесы. Здесь полетят клочья. История мест тому порукой — уже сходились в битве шаманская магия и вера православная. Уже жег брат брата за веру старую, сам веру новую по выгоде приняв. Уже казнил один другого за то, чего сам не имел. Это называлось справедливостью. Многое было здесь. Многое еще будет.
От мыслей этих я быстро напился. Конев пока отказался — затрепетал его слабый желудок. Мой же, луженый, голове хорошее подспорье. Чтоб не думала лишнего. Напился я так, что не смог поставить палатку. Падая, вытаскали вещи на скользкий склон. Македоныч, усмехаясь, помогал. Конев таскал молча, было ему не лучше, чем мне. Попеременно падая и скользя, добрались мы до ближайшего навеса, что построен для пущего удобства рыбаков. Поздоровались и спросили «добро» у тех, кто уже жил здесь. После этого сил моих хватило лишь на то, чтобы застегнуть молнию на спальном мешке. Какое-то тупое, отчаянное опустошение овладело всем организмом. Я быстро провалился в черноту.
Проснулся засветло. Открыл глаза, увидел голубое небо и обрадовался. А потом засмеялся над собой — отвык за зиму от возможности белых ночей. В голове на удивление было тихо, в груди чуть побаливало, желудок же тревожился и требовал еды. Чуть только я зашевелился, над мешком моим склонился незнакомый человек бандитского вида. Я сразу заметил лиловый шрам на лбу, пальцы в синих наколках, аккуратную, ловко пригнанную и удобную одежду не из дешевых. А главное — взгляд, холодная внимательность всегда выдает бывалого. Даже похмельный, я насторожился. А он вдруг протянул мне глубокую миску:
— Что, плохо тебе? На вот семужьей печенки жареной поешь, полегчает.
И, не дожидаясь благодарности, повернулся и неспешно отошел к своей палатке, что стояла под этим же навесом.
Было видно, что парни, а их было трое, разместились по-взрослому. Торец навеса и обе стены возле него были затянуты толстой пленкой из полиэтилена, защитой от ветра и косого дождя. В этом, сразу ставшем уютным аппендиксе стояла большая ладная палатка с предбанником. Рядом с ней — раздвижной стол со стульями. Баллон с газом. Плита не большая, но и не маленькая. Снасти не дешевые, но и без лишнего пафоса.
— Серьезные парни, — а самого уже неумолимо влек запах из миски. Большие, розовато-коричневые куски, нежащиеся в жидком прозрачном жире, покрытые толстыми кольцами желтого, чуть схваченного жаром лука. Миска была велика и от души полна. В ней же лежала белесая алюминиевая ложка и большой ломоть черного хлеба. Запах сводил с ума. Рот вместо благодарных слов наполнился слюной, я жадно схватил ложку и зачерпнул ее сполна. Потом еще раз. Потом еще. Во рту образовался рай. Желудок удовлетворенно забурчал, потом стих. В тело пришла истома. В голову — спокойствие и радость. Все это мгновенно, я не успел опомниться, как из несчастного червяка, свернувшегося в мокром спальнике, на свет появился обновленный я, полный сил и живой радости:
— Спасибо, брат! Как зовут тебя?
— Василий я. Откуда прибыли?
— Из Карелии мы.
— А мы из Апатит.
— Выпьешь? — снедаемый благодарностью, я потянулся к канистре.
— Да нет, в завязке давно, — Василий наперед знал весь ход беседы и усмехался. А я был снова рад. Печенка в миске стала остывать и запахла тоньше и сильней. На запах этот из криво поставленной палатки стал выпрастываться Конев.
— Вот не хочу есть, а этого отведаю, — он недоверчиво прислушивался к себе и доверчиво — к окружающему миру.
— Ешь, ребята угостили, — я протянул ему миску. — За геройство твое, одиночное установление жилища.
— Какой ты пафосный со сна, — пробурчал Конев и жадно вонзился ложкой в рыбное, сочащееся жизнью жарево.
Начали подтягиваться другие рыбаки. Кто возвращался с поздней ловли, тут же потрошил рыбу и закапывал в лежащие еще повсюду снежники. Кто, разбуженный голосами, легко просыпался после здорового на свежем воздухе сна. Кто с трудом очухивался от тяжелого хмеля и тоже жаждал общения. Почему-то тянулись к нам. Не мудрено, мы были новенькими, а посему проставлялись. Канистра спирта стояла посреди стола и маяком мигала мужикам. Вокруг громоздилась мужская снедь — банки с тушенкой и фасолью, сало, хлеб, куски соленой рыбы. Кто-то притащил котелок свежей ухи из голов и хвостов семги, и запах закружился у навеса. Была благодать. Светлая тихая ночь. Комаров еще не было — снег сошел не везде. Холода зимнего не было уже — за день проглянувшая земля успевала нагреваться и парила. Небо сегодня стало ясным и прозрачным. Детскими сонными глазами глядело оно на собравшихся внизу. А были они разные, из разных мест. Мурманск и Псков, Воронеж, Липецк, даже Ростов залетел сюда. Присутствовала Москва, как-то без особой гордыни ведшая себя здесь. Были близкие Апатиты, Кандалакша, Никель — весь цветмет Кольского полуострова. Всех манила семга с Варзуги. Хоть и некрупная она здесь — шесть килограммов максимум, зато без улова никто не уезжал. За исключением тех, кто за зелеными змеями и человечками забывал махать спиннингом.
Питер в этот раз был неприятным. Двое молодых парней, палатка их стояла рядом с нашей. Один — никакой, незаметный, как змея в жухлой листве. Второй — большой, яркий, чем-то даже красивый. Черные волнистые волосы, большие, на выкате, глаза. Толстые вывороченные губы. Высокий рост. Тяжелые высокие ботинки на длинных ногах. Одеты были парни хорошо. Пятнистые комбезы из нового какого-то материала, того, что сам не промокая, дышит. Разгрузки с множеством карманов и карманчиков, в каждом из которых, аккуратно пригнанная, лежала какая-нибудь полезная вещь: нож, фонарь, еще что-то — всего невероятно много, все было не дешевым, часто — бесполезным здесь, но красивым. Было видно, что парни гордятся собой. Вели они себя вызывающе. Борзо раздвинули уже сидящих, сели к столу. Сами себе налили из нашей канистры. По-хозяйски закусили каким-то куском.
— Ну чего, отцы, откуда прибыли?
— Я из Питера, — с готовностью отозвался Конев. К сему моменту он слегка ожил, вкусив свежей семги. Правда, внешне это было мало видно — напялив на себя мой лыжный комбинезон, который я на всякий случай захватил с собой; не найдя, чем подпоясаться, он ходил в нем словно отощавший Карлсон в одежде прежнего размера. И хоть глаза живее смотрели сквозь очки на окружающий его мир, видна была вся чуждость Конева ему.
— Ты зачем ботаника сюда взял? — как-то быстро яркий сокол задал мне непозволительный вопрос.
— А ты кто сам, не ботаник? — так не люблю, когда посреди мира и веселья кто-то начинает морщить лоб.
— Ты быстро здесь освоился, — бывалый вид порой сбивает с панталыку. Но мне казалось — я таких видал.
— Смотрящий, что ли, за порядком?
— Нет, не смотрящий. Но борзых не люблю.
— Сынок, ты сам здесь самый борзый.
Яркому того и надо было. Я-то уже опять захмелился.
— Пошли в кусты, поговорим.
— Пошли, — говорю, не парюсь даже. Чего-то злость такая взяла, что вот, и здесь найдутся люди, менеджеры среднего звена, которые умеют все поганить. Да люди ли?
— Давай-ка ножи здесь оставим, — хорошо, когда пьяный задор не теряет трезвых мыслей.
— Давай, — легко согласился мой противник, и мы положили на стол хорошие рыбацкие ножи. — Теперь пошли.
Мужики все замолчали. Неприятно как-то стало вокруг. Конев мой сидел, не поднимая глаз.
— Пошли, — я сделал шаг к кустам, попутно разминая руки да головой туда-сюда качнув, чтобы шея напряглась и крепко держала ее — это важно бывает, когда получишь в лицо и боль застит глаза.
— Ты чего, боксер? — насторожился мой противник, замечательный такой — все сразу замечает.
— Боксер, — ответил я, хотя когда я был боксер — лет пятнадцать тому назад. Да и то низшего ранга и разряда.
— Ну ладно, — ответил яркий, и бой начался.
Ах, что это был за бой! Кусты трещали и ломались под нашей тяжестью, вес обоих был не мал. Яркий, как услышал, что я боксер, сразу стал за деревья прятаться и пинаться оттуда большими ботинками, хоть и был на полголовы выше меня. А мне так обидно это показалось, так хотелось этого бесенка наказать сразу и одним ударом, что я промахивался постоянно. Хмель, помноженный на ярость, — плохой помощник. А ярость была отменная — всегда в нашей жизни найдется тот, кто начнет диктовать, как нам нужно жить. И напористо так, словно один знает истину. А поддашься чуть — уже и на шею вспрыгнул, и понукает оттуда. И с уверенностью дьявольской, непонятно, откуда берется, ни тени сомнения посреди наглости. Очень не люблю я так. А потому и говорю:
— Подь сюды, чего ты прячешься?
А тот опять ногой из-за дерева — хабах, я еле блокировать сумел тяжелый ботинок, а то бы пах не собрать. Тут я совсем рассвирепел — чуть он только голову из-за дерева высунул, я ему левой в нее — буцк. Успел зацепить, чиркнул по скуле. Несильно получилось, но хоть раз попал. Заторопился, правда, и правой вслед — ащ наискось. Как перекрестил, получилось. Только так сильно, что самого на месте развернуло, и свалился я на колени. Яркий же, не будь медленным, выскочил из-за дерева и ко мне. И гляжу — ствол выхватил и ко лбу мне приставил. Ну, думаю, приехали, и холодный кружок так неприятно свербит кожу металлом. Но уж ярость никуда не делась. Поднимаюсь я с колен и говорю уродцу медленно и внятно:
— Если, — говорю, — пистолет свой смешной сейчас сам не выкинешь в кусты, я у тебя его отберу и по голове тебя забью нахрен его же рукояткой.
Смотрю, поразился он моей отваге и пистолет подальше кинул. Тут мы опять сцепились, но уже вяло, задышали тяжело, устали оба. На том и разошлись.
Я в палатку забрался, а там уже Конев лежит. Не спит, тревожится.
— Ты, — говорю, — про бесов все говорил, про кабиасов. Так вот встретились нам. Эти двое — точно нелюди. Только мелкие бесенята, немощные. Завтра увидишь.
А наутро проснулись от криков.
— Украли! — кричат. — Украли!
Я вылез на свет. Милиция уже тут, автоматчики с пистолетчиками. И наш знакомец, как близким им докладывает:
— Был пистолет вчера, а сегодня нету. Вот право на ношения. Вот все прочие радости.
— Слышь, ты, — говорю ему. — Ты вчера пистолет свой сам в кусты закинул спьяну. Не помнишь?
Бросились они искать — лежит, родимый. Обложили они яркого матами, сели в моторку свою и умчались восвояси.
В этот день яркий как с ума сошел. Корежило его всего. Два раза еще кричал — то деньги у него украли на обратную дорогу. То рыбу пойманную. Ко мне же народ потянулся, с кем вчера выпивали, и другие прочие:
— Видели, как ты его учил вчера. И правильно. Он за три дня достал тут всех наглостью своей, хамло питерское. Правильно все.
— Да я не учил вроде, — а самому стыдно наутро.
— Да не, нормально все, — мужики говорят.
С ярким же точно что-то случилось. Точно бесы из него повылезали. Стал в истерике биться. Потом к людям пошел, к одному, другому, кем командовать до того пытался.
А все, не боясь уже, увидев, кто он есть, по простому посылают его к матушке да батюшке. Первый, второй. Он к Васе, соседу нашему, а тот:
— Да надоел ты совсем. Не подходи больше.
Тут яркий к дереву, осине ближайшей, и давай вдруг рыдать неожиданно:
— Вы не знаете. Меня в детстве отец бросил. Я найду и убью его, убью!
И взрослый мужик, а плачет-заливается, как дите малое, брошенное. Аж жалко его стало. Вышли бесы из человека. Надолго ли?
— Ладно, — говорю, — хватит рыдать. Иди вон, горячего поешь.
Трудно порой, ой как трудно разобраться в человеке. Иной всем хорош — и пригож, и румян, и весел с притопом, а в душу заглянешь — есть что-то черненькое, какая-то червоточина. И такая она бывает извилистая, непростая — просто загляденье.
Другой же зол, как черт, несуразен, прихотлив, а прощаешь ему все. Потому что точно знаешь — свой человек, не продаст, не заступит за границу белого с черным.
Было у меня два друга — один с волосами, второй — без. Оба писали печальные и смешные книжки. Я в них прямо влюблен был за их талант и красоту.
С безволосым когда познакомился да почитал его первую книжку про войну — так и подумал: брат народился. Так он правильно все понимал, так писал искренно, с болью и бесстрашием. Такую женщину красивую любил, таких детишек славных нарожал! Да и сам хорош собой — взгляд пронзительный, голос зычный, подбородок небритый, мужественный. В солнечные дни над головой самодельный нимб стоит. Походка четкая была, как печатный текст. Не человек, а кумир молодежи и студентов. Он тогда еще весь в черном и кожаном ходил, даже и в носках. Но не это главное. Показалось мне вдруг, что не один я думаю о мучительных вещах, что нашелся наконец человек-глубокопатель, молодой, а правильный. Так он о жизни и смерти со знанием писал, так про детство рассказывал да про любовь плакал, как я почти не умел. Только потом что-то насторожило меня. Слишком уж все гладко и отважно получается. Будто по маслу пальцем — борозда заметная, а края оплывшие. Сначала я, после лет уже знакомства, все понять не мог — как же его зовут. То ли Мирон Прилавин, то ли Целестий Лабильный. Даже и сейчас не знаю. Как-то неуютно мне стало с человеком без имени дружить. А он пуще того — принялся революцией заниматься.
— За последние годы, — говорит, — у нас двадцать процентов населения заразились сифилисом!
Я от нынешнего времени тоже не в восторге. И про болезни разные побольше моего друга Целестия знаю. Туберкулез вырос и окреп, во всем мире про него забыли и лекарств новых не делают. И у нас не делают и забыли — и больные с открытой формой шашлыки на улицах продают. Да много еще другого, Мирону неведомого, по причине неспециального образования. Но чтобы двадцать процентов сифилиса…
— Слушай, — говорю, — дружище Мирон, вот нас пятеро тут стоит, беседует. Это значит — один из нас сифилитик. Давай-ка выясним — кто? А вот на рынке сто человек толкутся, включая стариков и детей. Двадцать из них — больные?
— Это статистика такая специальная, — быстро и правильно говорит мне Мирон, а глаза отважные и хитрые.
Дальше — больше. Гляжу, друг мой на государственном телевидении занимается революцией. А также в различных поездках за деньги налогоплательщиков.
«Какой молодец! — думаю, — Как он ловко занимается революцией под носом у властей!»
— Друг родной, — спрашиваю его, — а не боишься, что лодка раскачается с твоей помощью, и не станет ни правых, ни левых, ни виноватых?
— Я знаю, что нужно начать, а там само все сложится, — заслушаешься моего красавца.
Дружу с ним, а все удивляюсь — и левак он, и православный христианин, и созидатель, и разрушитель одновременно.
— Да ты же бес! — догадался я внезапно.
Радуется.
— Поехали со мной на север, — предлагаю, — почистишься.
— Я и так чистый, — отвечает. — Мне незачем.
Последний раз когда с другом моим общались, напились сильно, по пролетарски, он бутыль со спиртом припас тогда. Мужикам пьяным — про баб да про машины поговорить, то-то радость.
Мы по Ленинградскому вокзалу тогда шли с трудом, возвращались после длительной поездки.
— Нравится мне мой джип, люблю большие машины, — по-рабочему честно сказал мне Мирон.
— И мне мой нравится, — с буржуазной изворотливостью подхватил я, — Вот сейчас вернусь домой, нужно будет обслужить машинку, масло поменять там, фильтра.
— А мне шофер мой все это делает, — приоткрылся на мгновение Целестий, но тут же опять улыбнулся располагающей улыбкой.
Попрощались мы как-то быстро. Я пошел прямо к поездам на север. Он же нырнул внезапно вниз, в переход Казанского вокзала, и кокетливо стал спускаться по лестнице.
Я с недоумением и жалостью посмотрел ему вслед. А потом подумал про клоунов…
Конева, второго моего друга, тоже все любят. И я со всеми. Хоть, казалось бы, за что его любить. О нем нужно заботиться постоянно, иначе он вымрет, как редкий вид живого вещества. Вернее, он уже вымер, этот вид. Конев — один из последних представителей. Хомо интеллигентус несмотря ни на что. Невозможно себе представить, чтобы Конев кого обидел. Хотя он уверяет, что так бывает часто. По мне так он — сама душевная нежность и слабость, несмотря на внешность и гадость. А того и другого тоже хоть отбавляй. Зато книжки его читаешь — и смеешься до слез. Редко так бывает, чтобы не сквозь и не вместо.
Внешне Конев примечателен. Худоба, борода, нос, очки. Руки тонкие. Душа крепкая, чистая и едкая. Когда первый раз его на Белое море взял с собой, он сзади на байдарке от усталости так ухал, что я пугался каждый раз — думал, белуха какая рядом всплыла. Вздрогнешь так всем телом, оглянешься — а там Конев чуть живой. И что важно — чуть живой, а гребущий, весло не бросающий. Наравне со всеми мастер. Я как вспомню о его службе в архангельском стройбате году так в восемьдесят пятом — оторопь берет. Реально представляю себе, что такое стройбат. Локальные войны отдыхают — там хоть ясно, кто враг — примерно половина людей. Здесь же — все люди — враги. Живо-живо чувствую, как обрадовались военные строители, когда впервые Конева в своих рядах узрели. Я сам через подобное прошел, но хоть юношей был задумчивым, все ж с боксерским разрядом. Это и выручило в итоге. Конев же на ровном месте спотыкается, подзатыльник же наверняка весь мир его приводит в хаос. И вот быдло стройбатовское, сиделое и стоялое, веселое и пластичное — и Конев между них. Ах вы, ночи, ах вы, дни. Кто понимает — молодец.
А удивительное рядом. Очень его рассказы о службе люблю, о том, что плохо жил до тех пор, пока сержанту Нурмухамедову не сделал наколку на плече в виде его любимой девушки. И когда девушка получилась в несколько раз красивее, чем на фотографии, Конев вдруг зажил хорошо. Потому что у всех сержантов, и даже у рядовых, оказались любимые девушки. И всем наколки коневские понадобились — толпа вдруг признала художника. Тут-то и картошечка жареная появилась, и коньячок армянский, и освобождение от работ. А также почет, уважение и слава — каждый с ним теперь хотел дружить. И я — тоже. Потому что почет выстоявшему. А когда он еще говорит, что сына любимого обязательно в армию отдаст служить, потому что иначе негде жизни научиться, — тут я вообще падаю ниц и ставлю стопу коневскую себе на голову. Потому что люблю людей из проволоки. Из сталистой. Она тонкая, и гнется, конечно, но с большим трудом.
Все рассуждения свои я рассуждал на следующую ночь, когда угомонился, затих на час Дикий лагерь. Кое-где струился дым от догорающих костров. С разных сторон доносился рычащий мужской храп. Он странно гармонировал со стоящей кругом тишиной. Тишина была родиной. Русские люди спали на своей земле.
Мне не спалось. Я сидел и думал о многом. О том, почему правители наши уже век поголовно происходят из народа, из нас же, а счастья по-прежнему нет. О том, почему нас, русских, не любят за границей страны, а внутри этих границ мы сами не любим друг друга. О том, почему у нас нет мудрых стариков, старцев, которые научили бы отличать нас черное от белого, острым безжалостным лезвием рассекая зыбкую границу между небом и землей и не допуская этим прикосновения к сладким губам врага. Почему даже лучшие из нас врут, и не от этого ли постоянно напряжена и болит душа. Почему мы гадим на своей природе. Почему живем в постоянном говне и не пытаемся хотя бы лично отойти немного в сторону.
Глобальные эти вопросы измучили меня, и я стал думать о личном. О всех, кого любил, их сладко было вспоминать по очереди и вместе, и только я забылся — боль высекла слезы из глаз. Такая острая и непредсказуемая, что возопил я, неверующий и смышленый прежде: Господи, за что?!!!
«А за это, за это, и вот за то. И помнишь еще — за это тоже», — хорошо, когда сам себе можешь трезво отвечать на такие вопросы.
Было близко-близко к выходу солнца из-за ближайшей сопки. От жирной реки Варзуги пошел пар. Стих совсем и до того небольшой ветер. Зашевелились в прошлогодней листве просыпающиеся лемминги. Заворочались в палатках мужики. Протарахтела первая моторка, привезшая из деревни продавщиц лицензий. Тоненько вскрикнул кто-то в бесовской палатке. Пискнула птичка Божия. Я вытер глаза грязной от пепла ладонью и поднялся на ноги. Сегодня я должен был поймать рыбу.
Я точно знаю, что нет рыбы красивее и благороднее семги. Это даже не рыба, это — разумное существо, особой стати рыбный народ. Так умно и уместно все устроено в его жизни, от рождения и до смерти. Из родных рек уходит она в далекие моря своей юности и проводит там несколько лет в никому не известных занятиях, словно познает мир во всей его сладости. Затем, повзрослев, возвращается на родину. За многие сотни километров чует она вкус родной воды и приходит точно к тем рекам, где родилась. По пути к нерестилищам перестает питаться и только убивает, поморы говорят «мнет», сорную рыбу, которая может повредить ее потомству. После нереста скатывается обратно в море, чтобы продолжить жизнь, сделать еще несколько циклов, от свободы до любви, совсем как человек. А в реке остается стадо нянек, которое охраняет общее потомство, само не питается ничем, потому сильно худеет и в конце концов гибнет, жизнь на благое дело положив.
Трудно поймать семгу. Она рвет сети и избегает ловушек. Потому строили раньше сложные лабиринты, чтобы запутать ее, чтоб не выпустить. Но и тогда бежала их большая часть.
Лишь во время любви, во время пути на нерест, можно легко поймать ее. Как и человек, теряет она тогда голову и бросается на любую наживку. Как и человек, хочет защитить свое потомство и в благородстве своем становится легкой добычей. Нет вкуснее рыбы семги.
Я долго, оскальзываясь на прибрежных камнях, бродил вдоль реки. Возбуждение, азарт, гоняющие вверх и вниз по течению, утихли, и пришла усталость. Я в разных направлениях хлестал воду спиннингом, и каждый раз блесна приходила пустой. Иногда ее сильно дергало, и сердце тогда замирало в радостном предчувствии, но это были всего лишь речные водоросли, которые податливым пуком приплывали потом вслед за снастью. Счастья не было. Не было и удачи. Снасти мои, привезенные из далекой от моря местности были скорее щучьими, нежели семужьими, и я начал ярко осознавать елевидимую раньше разницу. Я был глуп, неумел, неудачлив и беспомощен. Рыба не шла ко мне. Так же точно любая женщина чувствует недостаток твоей энергии, если ты устал и слаб, и любые говорения, шутки, изысканное кружение будут бессмысленны. Слабый остается голодным.
Я думал так и медленно отчаивался. Неспешно текла жирная река Варзуга, гораздо быстрее ее бежало время лицензии, уходила, ускользала от меня моя рыба. Где-то в глубине воды, за камнями, в медленных водоворотах обратного тока, что бывает возле глубоких ям, стояла она, отдыхала после борьбы с рекой и смеялась надо мной. Вернее — подсмеивалась, настоящие женщины никогда не смеются открыто, с окончательной бесповоротностью. Они всегда дают шанс.
В тщетных этих надеждах прошли последние полчаса. Подушечки пальцев уже сильно болели, натертые грубой лесой. Та, в свою очередь, начала путаться и виться в кружева, устав от бесконечных забросов. Многочисленные смененные блесны отдыхали в беспорядке в пластмассовом ящике. Последней я нацепил «тобик», подаренный нарядным москвичом. Нацепил, не веря уже ни во что, слишком уж аляповато раскрашен неестественными, кислотными красками был он. Но так же думаешь порой о людских игрищах — кому нужны их дешевые, злые кривляния. А потом глядишь — и сам уже пляшешь под общую прелестную дуду. Всех нас легко обмануть.
Она взяла быстро и яростно. Несколько раз успела всплыть, блеснуть ярким серебряным брюхом, отчаянно рвануться вглубь, извернуться, выстрелить против течения, притвориться усталой и вновь рвануться с предсмертной искренней силой. Я сам не успел испугаться и поэтому был неумолим. Тупо, пыром, пер ее на берег. Не было ни времени, ни пространства — лишь мы с ней. Мы были единым существом, связанным, как пуповиной, толстой плетеной лесой, которую невозможно разорвать. Я не помнил себя, не было рук, ног, ушей — ничего. Лишь в глазах бился серебряный огонь. Очнулся я, когда она уже лежала на берегу, не сумев разорвать нить, но сломав напоследок, в последнем излете, крючок обманной яркой снасти, уйдя от него, но уже на берегу, уже опоздав. Она освободилась в смерти, и это был единственный способ, единственный метод свободы. Для нее. Возможно, для меня. Вероятно — для всех.
Я сидел на берегу жирной реки. Тихо плескала о камни проходившая мимо вечная вода. Лежала рядом мертвая царевна — красавица-серебрянка. Солнце медленно выплывало из-за сопки. Начинался новый день. Последний. Здесь.
Я шел к навесу, бережно неся ее на руках. Прекрасное прохладное тело ласкало мои ладони своей ласковой тяжестью, своей неземной гладкостью. Оно было и в смерти стремительно. Я был очень рад ему. Я был счастлив ей.
Под навесом, за деревянным столом сидел нахохлившийся, лохматый со сна Конев и пил свой утренний чай. Сладкий и горячий, он был здесь его единственной едой, кроме спирта.
— Конев, я поймал ее! Я поймал свою рыбу! — я был переполнен счастьем, громок.
— То-то я гляжу — идешь надувшись. Смотри, под навес не влезешь, — завистлив и точен был мой друг. Он умеет так, по-разному и одновременно.
Неслышно подошел Македоныч.
— Словил? — он вскользь посмотрел на мою рыбу, скользнул по ней корявым пальцем. — В каком месте?
— За мысом, у камня, где водоворот, — ликовал я.
— На больничке взял, — констатировал Македоныч.
— …??? — кончились мои слова.
— Там яма у берега. Там ослабелая отдыхает. Другая же по середине прет.
«Ну ладно», — опять подумал я.
Мы печально собирались уезжать. Почему-то так здесь — тяжело, неприкаянно, никаких тебе бытовых условий. А душа накрепко прикипает к северным местам. Так, что покидая их, отдираешь ее с болью, и долгое время потом сочится еще она сукровицей. Читал я про Бориса Шергина, великого поморского писателя, что когда жил он уже, старенький и слепой, с несостоявшейся судьбой и разрушенным здоровьем, приживалом на даче знакомых в Подмосковье, то уехал племянник хозяев на Север в путешествие. Вернувшись же оттуда, впал в длительный, слезливый, нескончаемый запой. Все ругали племянника, совестили, кляли на чем свет стоит. И только мудрый Шергин увещевал всех ласково:
— Не ругайте, не ругайте его. Вы не знаете, что такое Север!!!
Уложили вещи, разобрали собранную было Коневым байдарку. Он под конец похода решил, что совсем уже окреп, и даже сумел сделать лодку. Весь дикий лагерь с интересом ждал нашего отплытия: байдарка — редкое судно в кругах матерых рыболовов. Но поднялся сильный полуношник, вспенил воду и погнал баранов по широкой реке. В такую волну соваться на воду не хотелось, и под усмешки лагерных жителей мы сложили лодку обратно в мешки. Все это усилило и без того тяжелую грусть. Уезжать в цивилизацию не хотелось так, что усталые руки сами опускались вниз и роняли на землю различные грузы. Нам опять помогал Македоныч. Палатка, спиннинги, мешки с байдаркой были снесены в лодку. Канистру с остатками спирта мы подарили благодарным мужикам. Самое ценное — пластмассовое ведро с засоленной семгой я любовно носил везде с собой. Конев крепился — у него не было такого ведра. Заварили прощальный чай. Сели кругом с новыми друзьями, бесы уехали на день раньше. Во главу стола посадили Македоныча.
— Как жить, старик? — все не унимался с расспросами я. — Как разобраться в этой стране, где люди злы и добры одновременно, где ничто не движется вперед, а все только по кругу, где подвиги похожи на преступления, и обратно все тоже похоже? Где на словах вместе, а на деле все люди — враги?
— Почему семга мелкая идет? — интересовало практичных мужиков.
Моим глупостям старик улыбался устало, рыбакам же ответил коротко:
— Залома не стало давно.
— Что есть «залом»? — надменно спросил новичок, по виду — типичный питерский.
— Залом — самая крупная семга была, в бочку не влезала, вот ей спину ломали, чтобы поместилась. За десять килограмм вся, а то и в тридцать попадала. Она поздно шла из реки в море, последняя, перед самым льдом. А у нас был рыбнадзор, — Македоныч вдруг разговорился.
— Фамилия как?
— Не наша фамилия, Прищепа то ли Прилюба какой, не помню уже сейчас. Но такой идейный — все знал, как правильно, ни в чем не сомневался никогда. Тюрьма так тюрьма рыбаку, раньше строго было. А потом власть да научники решили реку перегородить. Сами все вычислили, ни стариков, ни прочего народа не спросили. То ли с вредителем семужьим боролись, то ли еще с чем глобальным. Сеть поставили в октябре.
— Дальше чего? — даже бывалые заинтересовались.
— А ничего. Прилюба этот несколько месяцев пришибленный ходил. Так-то раньше хорохорился да сеть ставить помогал. А через месяцев несколько проговорился: «Не будет больше залома, мужики, — говорит. — Ходил я по реке в конце той осени. Все берега колобахами такими мертвыми усеяны были. Разом все стадо вывели. С ним и вредитель пропал. Некому вредить стало».
— И где он теперь, идейный этот?
— Не знаю, пропал потом. Уехал куда, наверно. Теперь в другом месте служит.
Мы допили чай, поручкались с мужиками и сели в лодку. Македоныч дал течению отнести ее от берега и завел мотор. Тот затарахтел тихо, не нарушая лежащего вокруг покоя. Его ничто не могло нарушить. Ни наши новые друзья, отчего-то решившие проводить нас до ближайшего мыска, медленно бегущие по берегу с явной похмельной одышкой. Ни плеск семги, которую тащил то на одном, то на другом берегу удачливый рыболов, сразу сгущающий вокруг себя пространство хорошей, азартной зависти. Ни даже взлетающий с завидной периодичностью вертолет, возящий совсем богатых в верховье реки, где они тешили самолюбие на нерестовых ямах. Все это знала и видела не один раз жирная река Варзуга. Всю людскую доблесть, боль, гнев и отчаяние впитала она в себя, и теперь текла мудро и неторопливо. Все было и все будет. Только бы не совсем в бесовское бесчинство впадали насельники земли, и тогда будет идти в глубине воды большое стадо рыбы, движимое любовью.
Также неторопливо, как река, правил лодкой старик Македоныч. Есть вещи, о которых не принято говорить, вот он и молчал. Есть вещи, о которых говорить бессмысленно, и он не говорил. Но меня опять черт за язык тянул:
— Македоныч, а вот у отца Митрофана мы были. Вроде ничего мужик, церковь восстанавливает, книги пишет. Вы как к нему в деревне относитесь?
— А плохо относимся, — без заминки, как о давно решенном, отозвался старик.
— Почему? — я сильно удивился.
— Да понаставил всюду крестов своих, новых, не наших.
И таким холодом древнего раскола дохнуло вдруг, что жутью пробежал по коже дальний ветерок. Ведь прошли века, почти забылись войны, и лишь непримиримая память честной веры не простила дочери своей принятия искуса. Так и вкусившие однажды не простят обмана революции. Будут молчать и помнить.
— Ну что, до дома напрямки? — Македоныч, казалось, не заметил нашего волнения. — Давайте, приезжайте еще. Осенью приезжайте, тут совсем красиво будет. И листопадка пойдет, самая крупная после залома. Приезжайте, остановиться у меня можно будет, изба есть свободная.
— Я очень хочу, я обязательно приеду, — сказал я, а Конев промолчал. Его уже изо всех сил тянуло в цивилизацию.
— Ладно, до встречи тогда. Бог вам в помощь. И мне тоже — гавры еще проверить нужно до полной воды, — старик легко оттолкнул от берега. Лодка как по маслу пошла по успокоившейся к вечеру воде.
Мы быстро уложили вещи в машину. Хотелось ехать — не тянуть саднящей горечи прощания с любимыми местами. Благо к нам они были спокойны, не назойливы — дали рыбы, ветром приласкали да водой окропили — на том спасибо. Сантименты для тонких душою. Мы же за несколько дней здесь покрылись грубою коркой грязи, копоти, запахов, радости. Мы вновь были сильны для мира. Черт нам был не брат.
А когда выехали из деревни и дорога вновь прошла у моря, не смогли не остановиться на прощание. Был уже поздний вечер. Ветхая серая дымка раненого северного лета висела над водой. Само же море было темно-синее, спокойное и неприветливое, как усталая от жизни старуха. Тихо и замкнуто лежало оно перед нами. Где-то невдалеке покрикивала стайка птиц, сидевшая на воде. Негромко постукивала уключинами рыбацкая лодка, угадываемая в темном силуэте. Размыто чернели всплывающие в отливе камни. Дальше было совсем сине, мрачно, беспросветно.
И вдруг что-то случилось! Что-то чудесное грянуло, произошло! Невероятный, безумный, отчаянно-веселый солнечный луч вырвался из узкой щели между низкими тучами и горизонтом. Он вырвался, и ворвался, и вдруг окрасил все золотом, неприкрытым, непредумышленным золотом счастья. И на темно-синем фоне засверкали, больно глазам и душе — камни, птицы, поплавки сетей. И возле них, в золотой ладье, медленно перебирал, тянул золотые сети сверкающий человек. В сетях этих светлым золотом билась сиятельная рыба.
Через месяц я позвонил Коневу. Соскучился по нему, да и как-то замолчал он после поездки.
— Не ругай, не ругай меня! Ты же знаешь, что такое Север, — сказала трубка хриплым коневским голосом.