Рассказ
Детство мне изрядно подпортила дача, как, вероятно, и большинству моих сверстников, которые вынуждены были сажать-выкапывать с родителями картошку, собирать урожай ягод… Я таскала к автобусу огромные корзины смородины и малины, тянувшие килограммов на пятнадцать, — где-то с километр до железнодорожной насыпи, потом еще метров пятьсот по деревне. Дача у нас была вполне приличной по тем далеким временам развитого социализма, это сейчас она выглядит избушкой на курьих ножках в окружении стильных коттеджей, которые выросли вокруг нее в последние годы… Да, сейчас я бы отказалась таскать такие корзины, сославшись просто на то, что я, извините, женщина, но тогда девушку осудили бы коллективно: «Ишь, молодая, здоровая, вот мы в твои годы…» И отсюда еще проистекало чувство смутной вины, что наше поколение выросло в каком-никаком достатке, а родители в юности имели одни штаны или одну юбку, то и другое притом неоднократно латаное…
Мама до сих пор сохранила любовь к заплаткам, то есть к вещам, которые еще можно носить, если основательно подлатать. По сей причине их нельзя выбросить. А если можно носить эти старые вещи, тогда стоит поберечь новые, которые когда-нибудь обязательно пригодятся… Только сегодня утром я отругала маму за огромные осенние башмаки на тяжелой «платформе», в которых мама, несмотря на жару, приехала на дачу. «Но ведь их еще можно носить…» Вдобавок они ей чуть велики, поэтому маме приходится приволакивать ноги и шествовать по дороге как на лыжах.
Мы приехали собирать ягоды. Смородину, которой осталось на даче не столь много, как в прежние времена, но все же на еду и заморозку хватает.
— По-моему, лето уже кончилось, — говорит мама.
— Сегодня только второе августа, — отвечаю я.
— А какой сейчас год? — спрашивает мама.
— Две тысячи тринадцатый.
Цифра звучит настолько странно, что я сама пугаюсь.
— Я подозреваю, что нашу смородину обобрали соседские дети, — говорит мама. — В прошлом году мальчик прибегал от Веры Семеновны, говорит: «Дайте йоду, я палец поранил», а потом я заметила, как он с друзьями у дороги ягоды ел…
Наверное, это было лет двадцать пять назад, но для мамы вся жизнь случилась «в прошлом году».
Вообще, самой Веры Семеновны уже нет на свете, и мама вроде бы об этом помнит, но в то же время как будто не помнит… Если в каждое материальное тело замешан компонент времени —сумма частиц-хрононов, которые истекают как личное время данного вещества, то личное время мамы может не совпадать с общемировым. Это очень просто. О времени можно говорить с точки зрения материи и с точки зрения действия программы каждого живого организма или предмета. Если программа дает сбой, то человек оказывается в странном пространстве безвременья, где все моменты его прошедшего бытия существуют одновременно.
— Какое сегодня число? — спрашивает мама из-под смородинного куста, ощипывая ягоды в ковшик.
— Сегодня второе августа.
— Можно считать, лето кончилось. Я подозреваю, что ягоды обирают дети Веры Семеновны…
Там, где наш участок граничит с участком Веры Семеновны, ягоды случаются крупные, сочные, потому что потомки Веры Семеновны удобряют и обильно поливают собственные кусты, заодно перепадает и нашим. Некогда ягоды для детей действительно представляли большую ценность, потому что иных природных лакомств не было в магазине, особенно не в сезон. Случались в Новый год мандарины, ближе к осени — яблоки, в основном же под вывеской «Овощи-фрукты» была картошка, которая выезжала из недр магазина на ленте транспортера и тут же засыпалась в бумажные пакеты, ну еще — соленые огурцы и квашеная капуста…
— В прошлом году мальчик прибегал от Веры Семеновны, — продолжает мама. — «Дайте йоду, я палец поранил», а потом я заметила, как он с друзьями у дороги ягоды ел…
И эта вечная боязнь того, что на даче непременно что-нибудь да украдут, — из той же эпохи, а может, и глубже, из маминого деревенского детства. Я замечала за многими деревенскими людьми, что они слишком трепетно относятся к нажитому добру, даже такому, которое уже ни на что не годно. У нас на даче воровать нечего, кроме старых полотенец, видавшей виды одежонки, резиновых сапог и битой керосиновой лампы — электрификация почему-то обошла нас стороной, хотя, когда тянули линию электропередач, на нашем участке грубо и криво вкопали столб, без спросу срубив при этом яблоню, однако лампочка под потолком остается мертвой…
— А какой сейчас год? – спрашивает мама.
— Две тысячи тринадцатый, — говорю я, наконец понимая, откуда эта странность: фраза будто выдернута из фантастического фильма времен моего детства. Космический корабль стартует в небо, унося во Вселенную отроков, которым предстоит повзрослеть в космосе и вернуться домой, когда на Земле пройдет сто или даже двести лет… Титры на матерчатом экране: «Земля. Год 2013». Кинозал в парке пионеров. Летние каникулы 1973 года… Ну вот и прошло целых двести лет. Я вернулась на Землю еще в довольно приличном виде, а мама состарилась, но все-таки дождалась меня. И здесь, в этом домике, затерянном в зарослях смородины и малины, до сих пор продолжается 1973 год, выпав из общемирового времени, здесь под лавкой лежат, перевязанные бечевкой, газеты и журналы моего детства, некогда привезенные на растопку, однако с течением этого самого общемирового времени обретшие особую ценность.
— Можно считать, лето кончилось, – говорит мама и, помедлив, добавляет: — Я наконец поняла, куда делись пятьсот рублей.
— Какие пятьсот рублей?
— Ну, помнишь, я думала, что пятьсот рублей потеряла. А я ведь ими расплатилась с Андреем.
— С каким Андреем?
— Да который туалет строил! – мама нервничает от того, что я будто ее не понимаю.
Плотник Андрей реставрировал дачный туалет, когда я оканчивала школу, летом восемьдесят второго. Очко в нашем туалете смещено влево, потому что по простоте душевной Андрей намечал прорубить рядом второе, на двоих посетителей… Но я не буду говорить маме, что Андрея давно нет: той же осенью восемьдесят второго он утонул на рыбалке по пьяному делу.
Покончив с ягодами, мы собираемся домой, потому что на даче больше нечего делать, да и откровенно скучно. Окружившие наш домик коттеджи кажутся необитаемыми, в окнах их не отражается ничего, кроме какой-то коричневой мути, похожей на речную илистую воду. Но река течет внизу, под обрывом, поэтому никак не может отражаться в окнах.
Мы идем к автобусу вдоль реки. Можно пройти деревней, а потом по мосту перебраться на ту сторону к остановке. Когда по этому мосту проходят тяжелые лесовозы или КАМАЗы, бетонное полотно шатается как веревочное, и на узкой пешеходной дорожке, отделенной от проезжей части бордюром, сложно разойтись с идущим навстречу человеком. Можно, напротив, сперва пересечь железнодорожный мост, а потом пройти по деревне, то и другое занимает не более получаса, но мама идет медленно, вдобавок приволакивая, как лыжи, тяжелые башмаки.
— Мама, у тебя же полно босоножек, — говорю я, намекая на ее неудобные башмаки.
— Босоножки – это для лета.
— А сейчас у нас что?
— Какое сегодня число? – мама останавливается, будто опомнившись, что сейчас именно лето.
— Второе августа.
— Можно считать, лето кончилось…
Железнодорожным мостом обычно мало кто ходит, да это и не поощряется: ветка довольно оживленная. Собственно, это единственная ветка, по которой проходят все питерские, мурманские и местные поезда, направляющиеся на север. Правда, полотно моста довольно широкое, со специальными карманами по краям, в которых могут укрыться застигнутые врасплох пешеходы. Но ведь, наверное, очень страшно стоять в кармане, нависающем над рекой, когда мимо свистит длиннющий состав…
— Пойдем по рельсам, — говорит мама, в то время как мы взбираемся на железнодорожную насыпь по полуразрушенной лестнице.
— Зачем? – я держу, почти тяну ее за руку. – Это займет те же двадцать минут…
— На том мосту слишком много машин. И у меня кружится голова, особенно если смотреть вниз, на воду.
Если шагать по шпалам, бегущей внизу воды действительно не видно. Но это не так-то просто – шагать по шпалам в тяжелых башмаках…
— Пойдем! – мама упрямо сворачивает на шпалы и неуклюже делает пару шагов. Ей придется семенить, наступая на каждую шпалу: переступать через одну никак не получится. Так медленно мы продвигаемся вперед. У меня в руках корзина с ягодами – не тяжелая, ягод там только на дне, но мама все равно переживает за урожай: «Корзиной не тряси: смородину подавишь!». В такие минуты я чувствую себя маленькой девочкой, абсолютно беспомощной, наивной и глупой в мире взрослых людей.
Путь впереди и позади чист. Над речкой висит глухая тишина, застывшая внутри самой себя и этим напоминающая вечность… Потом вечность кончается: со стороны деревни раздается протяжный вой бензопилы.
— Кошка орет, — говорит мама.
— Это бензопила.
— Бензопила-а?.. – мама останавливается, прислушиваясь. Кошка не может орать так долго, поэтому мама мне верит. Мы сейчас на середине моста, остается преодолеть всего-то ничего…
— Не стой на месте! – я тяну маму вперед.
— Корзиной не тряси! И не торопи меня, я начинаю нервничать!
Я замечаю, что мама просто устала от этой ходьбы по шпалам. Мы чрезвычайно медленно, шажок за шажком, преодолеваем последние метры моста, теперь остается только сойти с рельсов на насыпь и лестницу, выходящую на проселочную дорогу… И тут я улавливаю далекий, еле слышный гудок поезда и, кажется, ступнями ощущаю легкое подрагивание рельсов. Поезд приближается неумолимо, рано или поздно железный Ахиллес догонит черепаху…
— Мама, поезд!
— Что?
— Поезд!
— Только не торопи меня, я нервничаю!
И она действительно нервничает. То есть она почему-то делает пару шагов вперед по шпалам, будто пытаясь убежать от поезда. Так иногда испуганная собака бежит впереди автобуса вместо того, чтобы свернуть в сторону! Теперь гудок поезда отчетливо различим, и семафор на том конце моста отчаянно мигает нам своим бело-лунным глазом!
— Не торопи меня, – произносит мама как-то медленно и застывает на рельсах, не в силах сдвинуться с места, как будто ее держат пудовые башмаки.
— Мама, поезд! – я перекрикиваю сигнал семафора, который кажется отчаянно громким. И вот уже тепловоз выныривает из-за кромки леса.
Бросив корзину и выскочив на рельсы, я силой, в спину, выталкиваю маму на насыпь, пудовые башмаки ее цепляются за шпалы, она еще будто сопротивляется, не желая спасаться… Течение времени становится каким-то медленным – может, я попадаю в хрональное поле мамы, в котором минуты, запинаясь, едва ковыляют вперед, как давеча мама…
Потом мы стоим на лестнице. А мимо нас, грохоча и сотрясая воздух, пролетает на всех парах огромный состав – огнедышащее чудовище. И только когда оно скрывается из виду, мы рискуем продолжить путь уже в безопасности, по деревенской дороге.
— Ягоды подавились в корзине, — сокрушается мама, как будто это и есть самое важное, и, спохватившись, спрашивает: — Какое сегодня число?
— Второе августа.
— Мы больше никогда не пойдем через этот мост, — говорит мама.
— Да, — отвечаю я. – Никогда.
Мы идем мимо основательных деревенских домов, мимо двориков, усаженных флоксами и ягодными кустами. За нами внимательно наблюдают бойкие местные собаки, которым хозяева доверили охрану нехитрого имущества. В руках у меня корзина смородины весьма печального вида. Местный автобус, не дождавшись нас, только что отчалил. Вот он, пыхтя и кашляя дымом, преодолевает мост. Но это не страшно: через пятнадцать минут выйдет автобус из аэропорта, который обязательно подберет нас…
— Лето кончилось, — говорит мама.
— А какой сейчас год? – спрашиваю я.
— Две тысячи тринадцатый, — отвечает мама, и я внезапно останавливаюсь возле самого шоссе.
Потому что этого просто не может быть. Неправда! На дворе тысяча девятьсот семьдесят третий год, и у меня молодая мама! Сейчас мы отвезем ягоды домой, а там еще успеем в летний кинозал на фильм «Москва-Кассиопея». Билеты по десять копеек.
Август 2013