Поэзия поймала меня в свои сети ещё в детстве, выразила точными и пронзительными словами то, что я не сумел бы высказать прозой, дала возможность найти общий язык с удивительными людьми, без которых моя жизнь была бы невыносимо уныла.
Классе, кажется, во втором на каком-то скучном уроке перешёптывались мы с соседом по парте о всякой ерунде в духе героев знаменитого рассказа Н. Носова «Фантазёры». И я почему-то спросил у него: «А смог бы ты прочитать за один день книгу величиной с наш класс? «Он ответил, не задумываясь: «Да запросто! Особенно если это были бы стихи!».
Лет двадцать спустя столкнулись мы с ним же на ступеньках крыльца университета, в котором одновременно работали. Он поинтересовался, как мои дела, и, узнав, что у меня должна была вот-вот выйти первая книжка, заинтересовался: «А про что? Ах, стишки!..» И тут собеседник состроил такую кислую физиономию, что нам осталось лишь распрощаться и разойтись в разные стороны.
Видимо, поэзия – такой специфический вид литературы, который в детстве нам кажется легко усвояемым, лёгким, привлекательным, а в зрелые годы многих отталкивает сам вид строчек, написанных в столбик. В какой-то момент вдруг расходятся дороги людей, учившихся чтению по одним и тем же букварям – и одни гордятся тем, что помнят наизусть всего «Онегина», а другие – что после «Онегина», прочитанного в школе чуть ли не под дулом пистолета, не взяли в руки ни единой книги. Я не знаю, где эта развилка и почему одни свернули в одну сторону, а другие — в другую. Я лично её проехал как-то незаметно, возможно, уткнувшись в том любимого поэта, и не жалею об этом. Хотя скажу честно, что не только «Онегина», а и собственные стихи знаю наизусть плохо.
А ещё труднее вспомнить, когда же я в мир поэзии заглянул впервые. Откуда-то из тёмных глубин прошлого всплывает, правда, смутное воспоминание, как ещё не умеющий читать трёхлетний я декламирую в присутствии бабушки: «У Лукоморья дуб зелёный…» Но откуда в моих устах взялись эти пушкинские строки – взрослые заставили выучить или сам по радио подслушал и запомнил, история умалчивает. Значения половины слов я ещё не знал. Кто такой Надубитом? Что такое «над златом чахнет»? Как именно выглядит «русский дух» и чем пахнет Русь? При этом мне почему-то уже было точно известно, что исполняемое мною странное произведение написал некий Пушкин, представлявшийся мне бравым солдатом, палящим из пушки по фашистам.
Затем в моей жизни появились стихи, воспринимавшиеся уже более осмысленно. Вернее, слова «стихи» я ещё не знал. Просто существовали книги, в которых рассказывались более или менее занимательные истории, а существовали и такие, которые вроде бы ни о чём, но слова в них заражали какой-то невероятной мощной энергией, заставляя то смеяться, то переживать страх с замиранием сердца, то что-то сделать – например, схватить мяч и раз десять шмякнуть им об стену:
Мой веселый, звонкий мяч
Ты куда пустился вскачь,
Желтый, красный, голубой,
Не угнаться за тобой…
Тогда мною всё воспринималось ещё исключительно на уровне эмоций, и почему одна книжка нравилась, а другая нет, я объяснить не смог бы ни за что. Но вот какую интересную штуку я всё-таки подметил. Все прозаики для меня были почти на одно лицо, имена не запоминались и вообще, кроме рассказов увлекательных историй, от них ничего особенного не требовалось. Поэты не умели рассказывать историй, однако все казались очень разными и отношение к себе вызывали порой очень сложное.
Например, сколько бы мне ни читали Сергея Михалкова, полюбить его произведения так и не удалось. Монотонные они какие-то были, даже поэма про дядю Стёпу. Когда герой книжки милиционер, от неё ждёшь острого детективного сюжета, когда герой – великан, то надеешься, что вот-вот начнется волшебная сказка. А он на самом деле стоит как бронзовый памятник на протяжении нескольких страниц и ни черта с ним не происходит. Только и запоминаешь из всего текста, что фразу, скорее похожую на что-то из ещё не читанного мною Зощенко: «Вы, товарищ, сядьте на пол! Вам, товарищ, всё равно!»
Что-то напрягало и в стихах Агнии Барто. Ну, ладно ещё про Танечку, оплакивающую уплывающий по реке мяч, ну, ладно – про брошенного хозяйкой зайку – всё это для такого возраста, в котором хоть таблицу умножения читай – всё равно за высокое искусство сойдет. Основной целевой аудиторией поэтессы всё-таки были шести-семилетние первоклашки. И я, оказавшись в их числе и осилив пару бартовских сборников в твердых обложках, испытал приступы смертной тоски. Поэтесса всеми силами пыталась воспитать из меня конформиста. Все, кто не похож на других, не вписывался в коллектив, вызывал в ней ненависть даже на физиологическом уровне. Если герой стихотворения толстый – значит, жлоб и жмот, если имеет дефект речи – значит, дурак, а ещё было там про некоего Лёшу, который, страдая от недостатка внимания окружающих, закосил под слепого – но негодяй был разоблачен и жестоко осмеян. Если же кто-то пытался жить своей головой и задавать неудобные вопросы — то это уже к Сергею Владимировичу, точно знавшему, что бывает с подобными отщепенцами: «Трусы и рубашка лежат на песке, никто не плывёт по опасной реке…»
Совсем другим был Самуил Маршак! Его самый любимый персонаж Человек Рассеянный, вообще не знал ничего об общепринятых нормах – и при этом почему-то не вызывал отвращения, скорее — наоборот! Ну и что с того, что со сковородой на голове в отцепленном вагоне далеко не уедешь! Ему, ленинградскому интеллигенту, решившему отправиться, судя по всему, в Москву, лучше бы туда и не ездить – ведь в родной северной столице куда уютнее! И нарисованный по всем законам карикатур времён «холодной войны» Мистер Твистер, чувствующий себя неуютно в стране большевиков – это ведь прежде всего не капиталист и не американский расист, а представитель большинства, неожиданно оказавшийся в меньшинстве! А в наивной и милой вроде бы сказке «Кошкин дом» я впервые в жизни столкнулся с глубоко взрослой историей о том, как легко оказаться изгоем для общества, чужим для вчерашних друзей, брошенным наедине со своей бедой тогда, когда тебе больше всего нужна помощь. И добрый маршаковский юмор, и вещи вроде бы назидательно-нравоучительные – но начисто лишённые занудства, и переводы детских английских песенок – всё это было наполнено таким достоинством, такой любовью к читателю, маленькому – но отнюдь не глупому, что не ответить на это взаимностью невозможно.
Столь же звучными и притягательными были детские стихи Маяковского. Перелистав «Кем быть?», хотелось попробовать на себе все профессии – от лётчика до инженера. Декламируя вслух «Возьмем винтовки новые…», было очень удобно маршировать по комнате с пластмассовым «калашниковым» на плече. «Эта книжечка моя про моря и про маяк» пробудила во мне интерес к историям путешествий и кораблекрушений, сохранившийся и поныне. А история Власа, лентяя и лоботряса, навсегда внушала мысль, что самое худшее, что может случиться с человеком – это не найти своего призвания. Круче него был только детский Хармс, гениальный до безумия именно потому, что не имел ничего общего с реальностью, и Борис Заходер – просто хулиган, готовый ради смеха даже глобус под автобус бросить…
Все они были авангардистами — сознательными или стихийными. Сами видели мир не как все и других учили тому же. И, может быть, наша любовь или нелюбовь к поэзии начинается с того, что в определенный момент жизни кто-то способен нам объяснять, что это – искусство, оно сложно и без специально обученных людей-пропагандистов его не понять? До этого мы всё прекрасно понимаем, принимаем все условности, помогающие улавливать изнанку скрытых смыслов, а потом резко глупеем. Да попался бы мне лет в семь хоть сам Велимир Хлебников – не факт, что я бы смог оценить масштаб его гения, но строчки про губы и про смехачей посчитал бы как минимум забавными. А в десять лет мне было непонятно есенинское стихотворение про белую берёзу под окном – не потому, что заумно, а потому, что неясно, зачем нужно описывать в стихах с фотографической точностью то, что можно увидеть своими глазами, подойдя к окну?
Школа медленно, но верно отбивала у меня ощущение, что в поэзии есть какое-то чудо. Раньше стихи, которые нравились, запоминались сами собой – теперь же как минимум раз в неделю приходилось тупо заучивать то, что не нравилось, не лезло в голову и вообще было абсолютно неинтересно. «У меня есть дедушка как зима седой, у меня есть дедушка с белой бородой…», — сколько ни повторяй эти гамзатовские строчки вслух или про себя, не было в его горской экзотике никакого очарования – особенно после того, как перед тобой, стоя у доски, тебе это раз десять невыразительно прочитают одноклассники.
Я не разделял восторги одного классика по поводу грозы в начале мая, не мог солидаризироваться с другим, который «попрощаться с тёплым летом выходил за овин» — тем более что от самого слова «овин» веяло деревенской беспросветной скукой. Ну, а Некрасова, настойчиво напоминавшего нам о том, как тяжело жилось крестьянским детям до революции, да ещё и тяжеловесным размером, как будто специально придуманным какими-то садистами, чтоб запомнить было трудно, я просто ненавидел!
В те годы мне нравились только трескучие плакатные вирши, звучавшие по радио по «красным дням календаря»:
О партии немало громких слов
И мною сказано,
и не одним поэтом.
Что искренность основой всех основ
Была для нас — не сомневайтесь в этом.
Пусть нынче тихие слова мои
Всех предыдущих станут подтвержденьем.
Весенний вечер. Я в кругу семьи.
Домашний праздник. Скажем, день рожденья…
Завидовал я автору – Евгению Долматовскому, который даже в кругу семьи общался не с обычными людьми, а с памятниками истории и музейными экспонатами. Мне нравился пафос и масштаб, глобальные темы и ощущение своей причастности к великой эпохе. О том, что наша эпоха почему-то великая, собственно говоря, я узнавал только по «красным датам» из звучавших по радио стихов. Всякую там сопливую лирику про лютики или одуванчики, а тем более про какую-то любовь можно было в упор не замечать, ибо это всё для девчонок.
Двух поэтов я для себя всё-таки выделял особо даже тогда, когда зачитывался исключительно фантастикой, описаниями кругосветных путешествий и детективами про шпионов. Первым был Константин Симонов, чьи фронтовые рифмованные зарисовки воспринимались как своеобразное приложение к его прозе – мужественной, честной, переворачивавшей все представления о Великой Отечественной. Даже такая невзрачная поэма, как «Сын артиллериста», звучала откровением – возможно, оттого, что это было первое прикосновение к большой взрослой поэзии, показывающей жизнь без сюсюканья. Вторым был Твардовский:
Я убит подо Ржевом,
В безыменном болоте,
В пятой роте, на левом,
При жестоком налете.
Я не слышал разрыва,
Я не видел той вспышки,-
Точно в пропасть с обрыва —
И ни дна ни покрышки.
И во всем этом мире,
До конца его дней,
Ни петлички, ни лычки
С гимнастерки моей…
О том, что особенного случилось подо Ржевом, кажется, нельзя было прочитать даже в прозе у Симонова. Но пробивало до дрожи от понимания, что вся наша история построена на чьих-то костях и что мы в ответе за свои дела перед прошлым, смотрящим на нас отовсюду. Совсем иначе воспринимался «Василий Тёркин», звучавший по радио каждое лето на Смоленщине – родине поэта, где я проводил все летние каникулы. Полные задора и жизнелюбия – даже тогда, когда речь шла о событиях достаточно трагических, бесхитростные строчки здесь были такой же частью пейзажа и повседневного быта, как утренний туман над Западной Двиной, как вкус только что вынутых бабушкой из печки горячих пирожков. Видимо, все эти зрительные, слуховые и вкусовые ощущения, смешавшись и слившись воедино, и повлияют на то, что даже в период разочарования во всём советском, даже тогда, когда воспоминания детства представлялись чем-то несущественным и почти постыдным, симпатия к «Тёркину» во мне не умерла. До сих пор при чтении нравящихся мне поэтических произведений, я нет-нет, да и вспоминаю строчки именно из Твардовского: «Вот стихи, а всё понятно, всё – на русском языке!» Даже если на самом деле это не очень понятно и не очень похоже на традиционные стихи.
Классики из школьных хрестоматий с каждым годом делались всё невыносимее. Пожалуй, лишь певец одиночества и холодного презрения к жизни – Лермонтов, легко формулировал и рассказывал всё, что я думал о мире, но не находил нужных слов, чтобы высказать вслух. Особенно в стихотворении «Как часто пёстрою толпою окружён…», герой которого так хочет «И дерзко бросить им в глаза железный стих, облитый горечью и злостью!..».
А вот ощутить, что Пушкин – это наше всё и даже немного больше, мне долгое время никак не удавалось. Нам на уроках рассказывали, что Александр Сергеевич был образцом нравственности, а со страниц хрестоматии над словами учительницы и только что вступившим в действие горбачевским «сухим законом» ехидно смеялись пушкинские строчки: «Поднимем бокалы, содвинем их разом.!..». Учительнице в пушкинской лирике виделся сплошной гимн возвышенной любви, а нам в глаза бросалось прежде всего то, что все эти любовные шедевры посвящались носительницам разных инициалов. Что противоречило урокам этики и психологии семейной жизни, на которых всем, кто ещё не заснул, убедительно рассказывали, что порядочный мужчина всю жизнь должен любить только одну женщину. Но больше всего раздражал «Памятник», в котором поэт прямо-таки в экстаз впадал от осознания собственного величия. И это после того, как нам с первого класса все внушали, что «я» — самая последняя буква алфавита и хвастаться своими достижениями неприлично!..
Я помню, как Пушкин сделался очень-очень моим поэтом. Летом 1988 года в Петрозаводск приезжал Валерий Золотухин. Вместе с Борисом Штоколовым и каким-то джазовым пианистом – лауреатом и дипломантом, сопровождавшим их выступления, фамилию коего я уже запамятовал. Они встречались со зрителями при забитых до отказа, несмотря на жару и духоту, залах. На одной из таких встреч, на которой оказался и я, актёр много рассказывал о Театре на Таганке, о своем друге Владимире Высоцком, о знаменитых фильмах, в которых посчастливилось сняться, и все истории перемежал исполнением песен и романсов под гитару и рояль. Ближе к финалу он вдруг особенно яростно ударил по струнам и закричал:
Долго ль мне гулять на свете
То в коляске, то верхом,
То в кибитке, то в карете,
То в телеге, то пешком?..
И сразу всё встало на свои места. Если кто не помнит, год 1988-й был знаменателен среди прочего запоздалым открытием широкой публикой творчества Александра Башлачева. Тексты трагически погибшего рок-барда печатались во всех более-менее авторитетных литературных журналах с предисловиями популярных писателей и критиков, а любители поэзии, переживающие очередной культурный шок, пытались понять, какое место в современной культуре должна занять эта личность, в одном ряду с какими громкими именами оказаться. А в «Дорожных жалобах» Александра нашего Сергеича – несмотря на чуточку архаичную лексику и реалии XIX века, мне вдруг послышались и башлачевский надрыв, и грубоватая ирония Владимира Семёныча, и фольклорная удаль, и так понятная всякому русскому обречённость странствовать по необъятным просторам такой родной и такой неуютной страны. Я вдруг понял, что Пушкин – это тоже рок-н-ролл! А «Жалобы» до сих пор люблю больше всех текстов, когда-либо написанных по-русски – до комка в горле на финальном «погоняй!»
Вообще, интерес к современной музыке, отлучивший большинство моих ровесников от книги навсегда, подействовал не меня прямо противоположным образом. Очень многие мои кумиры могли бы снабдить обложки своих пластинок надписью: «После прослушивания не забудь сходить в библиотеку!»
Скажем, появляется на прилавках магазинов диск Александра Градского с рок-сюитой «Сама жизнь» на стихи некоего Поля Элюара, про которого в наших учебниках имелась лишь одна строчка – как о «представителе чуждого нам буржуазного течения – так называемого сюрреализма». Закручиваю до дыр это странное произведение с многословными загадочными текстами, вздрагивая на строчках: «Я так тебя люблю, что и не знаю, кого из нас двоих здесь нет». И начинаю искать возможность прочитать всё это собственными глазами. Не успеваю разобраться с французским авангардом, интерес к коему подогревает ещё и развесёлая питерская группа «Странные игры» — а Александр Борисыч уже выпускает двойной альбом по мотивам сатир Саши Чёрного. И снова открытие, и снова жгучее желание прочитать и это. И Рубцова, и Пастернака, и Набокова, и Бёрнса с Беранже, многие шедевры которых ассоциируются у меня с неповторимым тенором Градского до сих пор.
О том, что Есенин писал не только легковесную пейзажную лирику, но и озорные, хулиганские и глубоко трагические стихотворения, мы узнали благодаря «Московскому озорному гуляке» группы «Альфа», о существовании Николая Заболоцкого – по балладе хэви-группы «Круиз» «Душа обязана трудиться», о Цветаевой, Мандельштаме, Тушновой и Ахмадулиной – от Пугачёвой. Да, делавшей классику плоской и попсовой, но обращавшей внимание молодых слушателей на имена, о которых не говорят в школе. И эта поэзия делалась своеобразным паролем, необходимым для взаимопонимания между поколениями. Когда в девятом классе нас на уроках литературы учительница Антонина Адамовна решила познакомить с творчеством Николая Рубцова, то начала урок со строчек, звучавших тогда со всех магнитофонов: «Я долго буду гнать велосипед, в глухих лугах его остановлю…» И успех уроку был стопроцентно гарантирован!
Конец 80-х был временем, лучше всего иллюстрировавшим тезис Евгения Евтушенко, что «поэт в России больше, чем поэт». Когда в политической жизни страны случалось что-то из ряда вон выходящее, все ждали не только комментариев со стороны хозяев Кремля, не только прогнозов экономистов и сенсационных откровений историков, но и реакции Евгения Александровича. Обсуждали подборки его новых творений не менее бурно, чем альбомы рок-звёзд, искали подтексты и полунамёки, угадывали не названные открытым текстом имена прототипов того или иного героя: «Вот это, наверное, про Ельцина! Или всё-таки про Сахарова?!..»
Перестройка измерялась публикациями прежде запрещённых авторов. Скоро ли напечатают Коржавина? Когда скажут всю правду о смерти Гумилёва? Кто такой Пригов – гений или графоман? Вернётся ли Бродский? Странно думать, что я мог обо всём этом спорить с такими же, как я, шестнадцатилетними школьниками, совсем не филологами, совсем не любителями литературы! Что мы во всём этом понимали? Что хотели вычитать между строк?
Правду, и ничего, кроме правды, скрываемой от нас уже не вызывавшими никакого доверия политиками! Недостаток информации же приходилось восполнять с помощью западных радиостанций, наконец-то получивших возможность вещать в полный голос, не конкурируя с рёвом кагэбэшных глушилок. А стихи звучали и там!
Бессонница. Гомер. Тугие паруса.
Я список кораблей прочел до середины…
Сей длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что над Элладою когда-то поднялся.
Как журавлиный клин в чужие рубежи
На головаx царей божественная пена…
Куда плывете вы? Когда бы не Элена,
Что Троя вам одна, аxейские мужи?
По «Голосу Америки» транслировали чтение с продолжением ещё неизданных в СССР «Воспоминаний» Надежды Мандельштам, завершая каждую часть каким-нибудь стихотворением Осипа Эмильевича. Я стоял у окна, растерянно глядя вдаль, куда-то мимо висящей над городом безмятежной белой ночи. Занавески, словно паруса, тихо покачивались от залетавшего в форточку лёгкого ветерка. И мне было всё равно, сколько тысяч жизней сгинуло в ГУЛАГе. Ибо если бы Сталин даже загубил одного-единственного человека, сумевшего описать такую красоту, он был бы достоин вечного проклятия…
Затем были вступительные экзамены в ПетрГУ, на которых пришлось писать сочинение по очень нелюбимым «Двенадцати» очень любимого Блока и пять лет филфака, сделавшие чтение поэзии более вдумчивым, целенаправленным, а главное – куда более увлекательным, чем прежде. Конечно, с возрастом вкусы менялись, какие-то кумиры задвигались на заднюю полку памяти, какие-то авторы, недооцененные прежде, приобретали большую значимость.
Почему в двадцать лет блоковская «Незнакомка» могла пробрать до слёз, а сейчас оставляет равнодушным, почему в студенческие времена Ходасевич нравился очень выборочно, а Кушнер казался скучноватым – а сегодня всё с точностью до наоборот, пожалуй, без глубокого психоанализа не объяснишь. Как и то, почему, описывая в прессе визиты Евгения Евтушенко в Петрозаводск – а это приходилось делать раз пять, я каждый раз относился к живому классику по-разному – то ругал чуть ли не последними словами, то благодарил за всё, сказанное и сделанное. Видимо, что-то в этой личности цепляло, не оставляло равнодушным… И в то же время на разных этапах жизни, попав в моё поле зрения очень вовремя, многие стихи остались со мной навсегда потому, что были словно бы про меня.
Евтушенковское «Со мною вот что происходит…» — наверное, лучшее, что можно было бы написать о мужском одиночестве, «Песня акына» Вознесенского – лучшее, что можно сказать о настоящей дружбе, «Я видел свое погребенье…» Случевского – великолепная прививка от разного рода суицидальных настроений, «Обстановочка» Саши Чёрного – гениальнейшая из сатир, породившая весь позднейший поэтический постмодерн, страшноватое стихотворение Хармса о дворнике, чешущем грязный затылок под чужими окнами, вообще мне представляется идеальным памятником двадцатому столетию. Ну, а как в нашем мире, делающемся с каждым годом все тревожнее, не вспоминать по весне перед Пасхой Мережковского:
«Христос Воскрес» — поют во храме;
Но грустно мне… Душа молчит:
Мир полон кровью и слезами,
И этот гимн пред алтарями
Так оскорбительно звучит.
А вот это я считаю самым трогательным признанием в любви в рифму:
Я не могу без тебя жить!
Мне и в дожди без тебя — сушь,
Мне и в жару без тебя — стыть.
Мне без тебя и Москва — глушь.
Мне без тебя каждый час — с год,
Если бы время мельчить, дробя;
Мне даже синий небесный свод
Кажется каменным без тебя.
Я ничего не хочу знать —
Слабость друзей, силу врагов;
Я ничего не хочу ждать,
Кроме твоих драгоценных шагов.
Из девушек, коим я когда-либо адресовал слова замечательного, но, увы, подзабытого советского поэта Николая Асеева, наверное, уже можно составить город. С одной стороны, конечно, грустно об этом думать, а с другой — … в подобном положении дел виноват кто угодно, но только не Асеев, которому на момент написания, кстати, было очень сильно за 70. И разве не прекрасно, когда человек даже в столь преклонном возрасте умеет искренне чувствовать и что у него есть, кому сказать: «Я не могу без тебя жить…»?
Я лично хотел бы это сказать самой поэзии. Поймавшей меня в свои сети ещё в детстве, выразившей точными и пронзительными словами то, что я не сумел бы высказать прозой, давшей возможность найти общий язык с удивительными людьми, без которых моя жизнь была бы невыносимо уныла. А к тем, кто не понимает стихов, я отношусь с состраданием. На свете есть глухие, которые никогда не смогут услышать музыку, есть слепые, которые не смогут увидеть живопись. Не повезло просто людям – что тут сделаешь?!.. Спасибо, судьба, что, обделив многим другим, оставила мне хоть этот «дар бесценный, дар случайный»!..