Братья пребывали в ссоре уже почти полгода, и конца ей не предвиделось. А были они уже не молоды – обоим далеко за шестьдесят, и у каждого внуки готовились к самостоятельной жизни.
Когда-то в детстве они ссорились часто, чему в немалой степени способствовало тяжелое время. Война, полуголодное проживание с сестрой и матерью в небольшой коммунальной комнате. Но и размолвки тогда были недолгими – теснота, в которой некуда было друг от друга деться, не только разъединяла, но и быстро примиряла. А во дворе, где ни дня не обходилось без драк, сплоченней белобрысых братьев-погодков не было никого. И все знали – их лучше не задирать.
С годами стычки прекратились вовсе. Учеба, армия, а потом и собственные семьи. Забыта коммуналка, у обоих приличные квартиры. Обросли хозяйством. Давно скончалась мать, надломленная временем и непосильным вдовьим трудом. Братья жили в том же поселке, где и родились, по-родственному вместе справляли праздники, дни рождений, свадьбы детей, и вместе же горевали, когда к кому-нибудь приходила беда.
И вот ссора. Пустяшная поначалу, усугубленная выпитым, слово за слово, она разрасталась снежным комом, множилась упреками за прошлые и, как оказалось, не совсем забытые, обиды «Вот так ты всегда…», а кончилась и того хуже: «Отныне ты мне не брат», «Знать тебя больше не желаю» и вообще «Скатертью дорога!».
Протрезвевшие потом оба посчитали себя правыми, обиженными и несправедливо оскорбленными. Ждали покаяния от другого, но, несмотря на уговоры жен, так и не сделали шагов к примирению. Ну, прямо по Гоголю, даже отворачивались при встречах. Никто уж и не надеялся, что старики-строптивцы помирятся, только однажды случилось непредвиденное.
Приснилось старшему, будто мать, молодая, какой была еще в войну, стыдит его, почти семидесятилетнего деда, за то, что устроил эту злополучную ссору с братом. Что вроде всегда по врожденному упрямству бывал зачинщиком, и велела, когда проснется, прийти к ней на могилку. Прийти просто так, чтобы облегчить душу и осознать суетность и краткость земного копошения.
И таким явственным был сон, такой пронзительно родной и живой предстала мать, что от одной мысли больше не увидеть ее такой, залился неудержимыми слезами.
А утром, когда еще не истерлось ночное видение, он, не ответив жене на вопрос «Куда намылился?», поплелся на кладбище. И уже на подходе к оградке увидел согбенную спину присевшего на узкую скамейку брата.
– Ты чего это здесь спозаранок, Коля? – спросил почти ласково, будто и не пролегала меж ними полугодовая трещина. И Николай, этот неисправимый задира, до седых волос сохранивший независимый, ершистый норов, поднял опухшие от слез глаза и, чуть помедлив, неожиданно произнес:
– Прости меня, дурака, Паша. Виноват я перед тобой, и сегодня ночью услышал это от мамы. Сон мне приснился. Стыдила она меня, мол, не уважаю тебя как старшего. И попросила прийти сюда к утру, призадуматься и мудрости поднабраться. И такая, знаешь, молодая, как в детстве. Плакал я, Паша, от жалости к ней, так плакал, как не помню уж и когда. А ты-то чего пришел? – спросил и осекся. И уже на вдохе, ухватив пальцами подбородок, почти простонал, – Пашка! Неужели и ты? Не может быть…
– Да, Коля, да! И я видел. Такой же сон и мать. Тоже вразумляла как в детстве и тоже велела прийти. Ну-ка подвинься чуток.
– Вона как! – подвигаясь по скамейке, протянул Николай. – А ведь уж почти тридцать лет, как схоронили.
– Схоронили да забыли. А там, за чертой, поди, что вечность, что минута. Вот, выходит, и отслеживает.
– Хорошо, если б так…
Замолчали. Ясный день набирал силу. От легкого ветерка перешептывались листвой кладбищенские березы, а в необъятной синеве зазвенел жаворонок. И показалось обоим, что не жаворонок это кувыркается в вышине, а ликует, исполненная любви и нежности, умиротворенная материнская душа.
Условия конкурса здесь