Литература

Праздник лишних орлов

Фото Ирины Ларионовой
Александр Бушковский

Повесть

Александр Бушковский родился в 1970 г. в селе Спасская Губа, Карелия. Родители учителя, отец — физкультуры и НВП, мать — начальных классов. Занимался лыжами, боксом, аккордеоном. Работал в лесу обрубщиком сучьев. После армии, в 1993—2005 гг. служил в СОБРе. Пять командировок в Чечню. Зимой 1999—2000 гг. — минно-взрывная травма в г. Грозный. Награжден медалью «За отвагу», медалью ордена «За заслуги перед Отечеством» 2-й степени. С осени 2005 г. на пенсии по выслуге лет в звании майора. Окончил С.-Петер-бургский Юридический институт МВД РФ. Писать начал в 2007 г. Публиковался в журналах «Север», «Дон», «Октябрь», «Вопросы литературы». В 2010 г. при поддержке Министерства культуры Карелии в издательстве «Северное сияние» вышла книга «Страшные русские». Живет в Петрозаводске. Работает печником.

 

 

 

— Здорово…

— Ты чего пьяный?

— Да… Брелок я потерял. Помнишь, у меня брелок был? Такой смешной орелик с большой головой.

— Не-а…

— Вроде игрушка, а на хохолок давишь — клюв открывается, и внутри фонарик загорается, красный. В темном подъезде удобно ключом в замок попадать. Посеял.

— Брелок… Ну, брелок. Видать, лишний был, коли посеял.

— Мне его друг подарил. Давно. Лет пять. Держи, говорит, брат Пух. Клюв, говорит, на твой похож. Пока, говорил, фонарик горит, все у тебя будет в порядке. Не знаю, куда делся, просто исчез, и все. Главное, ключи на месте, а его нет. И фонарик-то горел, батарейка не садилась…

— Черт с ним, с этим орлом. Купи другого, если надо, и забудь! Или скажи другу своему, пусть тебе еще подарит.

— Да он в монастыре, на острове. Туда до лета не попасть… Честно говоря, не в орелике дело. Это я так, за компанию. Друзей у меня всего двое, и оба запили. Годами не пили, а тут резко. А у меня-то все хорошо, работаю, работаю — аж устал.

— Ишь ты…

— Один звонит, Горе, ты его видел…

— Лихо сказал — горе видел…

— Горе, смешной такой, который десятку отсидел, говорит, что брат его родной в больницу попал, гематома в мозгу, кома. Врачи кричат — шансов нет. Голос дрожит, первый раз за ним такое замечаю, считая детство. Просит, позвони Фоме, на остров. Фома — это тот, что брелок подарил. Мы с ним в отряде служили вместе, двенадцать лет в одной группе. Попроси, говорит, Фому, пусть закажет молебен во здравие. Сорокоуст, или что там… Больше все равно сделать ничего нельзя. Звоню тому, он тоже заикается, туго соображает. Ехать надо, говорит, из монастыря по повестке, в уголовку вызвали. Оказывается, когда он в монастырь уезжал, в квартиру свою пустил племянника пожить. Любимого. У самого-то семья развалилась, разошелся в пух и прах. Так племянник влюбился без ума в какую-то принцессу, там ему от ворот поворот, он нашел у Фомы сейф, взломал, достал ружье и отстрелил себе голову. Записку оставил, мама, папа, дядя, простите, я вас люблю, но без Маши жить не могу. Весь потолок в мозгах, кровь сквозь диван до полу протекла. Фоме халатное обращение с оружием шьют. Майору спецназа бывшему. Дело, типа, резонансное, а у того после войны с государством и так нелады. И с головой не все в порядке, как и у всех. Короче, к реальному сроку могут осудить. Представляю, как он с бородой поедет в зону…

— Да уж…

— Что лучше? В монастыре не сахар, но туда силком не тянут. А уж в тюрьму неохота ужасно. Терпеть к себе, как к собаке. Когда мы с Горем к Фоме в монастырь первый раз ездили, он посмотрел все внутри и говорит: «Ну, что я могу сказать, общий режим». Но люди там хотя бы делают вид, что хорошо к тебе относятся. Да и на свободу можешь уйти, в изолятор не закроют. Зато и сорваться легче, чем в зоне. Самому себе слабостей позволить. Запить, к примеру. Хотя Фома больше себе ничего не разрешает. Не курит. Женщинами не оскверняется. Потом обратно вернется, если не посадят, и снова будет молиться или еще как-то мучиться. Но лучше, думает, так, чем пойти в разнос на воле. Или стать бичом и спиться, а?

— Кто знает… Бичи тоже разные бывают, как и монахи, наверное…

— А вот Горе промаялся целых десять лет, вроде как успокоился, остепенился, женился даже. Сын родился.

— Видать, о себе думает, не о жене. О жене бы думал — дочка б родилась…

— Почему это?

— Так, примета.

— Херня. Может, это жена о нем думает… Нашел себе дело подходящее. Сигнализации устанавливает. Фирму открыл. Сам директор. Че не жить?

— …

— А порой так запьет, хоть святых выноси. Говорит, до того иногда доходит, что обратно в тюрьму хочется…

А я? Чего психую? Что я им, мама с папой? Думал я, думал, никакого ответа в голову не приходит. Скорее всего, просто кайф мой обламывается. Мне ведь как хочется? Чтоб на работу с удовольствием, домой тоже, чтоб нервы не трепать, а тут они мне кишки на кулак мотают. Себе тоже. Я уж давно не пионер, чтоб быть всегда готовым, но и сидеть сложа руки не готов, когда помочь им требуется… Что человеку для счастья надо? Сидеть перед телевизором с пивом и чипсами, или приключений, что по тому телевизору показывают? Что об этом вы, писатели, в книжках пишете? Как свои романы начинаете? «Евгений вышел из дому и посмотрел вдаль» — так, что ли?

— Ну да, примерно так.

— А дальше?

— Дальше легче. Главное — выйти и посмотреть. Там все и увидишь. И орелика своего найдешь. Ты, когда на остров к Фоме едешь, как себя чувствуешь?

— Праздника жду.

— Вот! В том-то и…

— Похмелья боюсь. Когда придется уезжать и еще год не видеться. Иногда два. Бывало и три.

— Но ведь ждешь же. Вот и будет тебе праздник.

 

 

Берсерки

Хоть они и были салаги из начальной школы, все звали их Славян и Мишган. Не Славик и Мишенька, а Мишган и Славян. Даже, скорее, Мижган, такой был звук, как в слове «жги». Звали их так, потому что на первый взгляд они казались не по годам серьезными и даже угрюмыми, и держались вместе, не будучи братьями. Не были пугливыми, как другая мелюзга. От старших в случае чего не удирали, а стояли рядом на том месте, где их застигла опасность, хмурили брови и руки держали в карманах. Славян был выше, а Мижган плотнее. Как суслик и хомяк.

Но глядя на них внимательнее, так, не вызывая их подозрений, можно было разглядеть за угрюмостью даже не задумчивость, а некий внутренний напряг. Будто ребята они не местные, заплутали в чужой станице, а дорогу спрашивать не хотят. Мол, ничего, сами найдем.

Делали тоже все серьезно, болтали мало. Как научились в детсаде мять пластилин, так к третьему классу у каждого под кроватью стояли целые армии. Наших солдат лепили вместе, и фашистов тоже вместе. Наши носили пилотки со звездами и автоматы ПэПэШа, всегда наизготовку, а у фашистов были каски с рогами-пеньками и «шмайсеры». Враги ездили на мотоциклах с колясками и пулеметами, а наши в основном ходили пешком. Или бегали.

Мижган был помладше, но он читал книжки про войну и придумывал всякие военные сюжеты, а Славян просто внимательно слушал и быстро лепил. Наши получались у него все больше похожи на партизан-разведчиков, а не на регулярную армию. Шапки набекрень, оружие из трофеев, маскхалаты. Диверсанты, одним словом. Мощное слово.

Враги же были хоть и мерзкие, однако не слабее наших. Горные стрелки из дивизии «Эдельвейс». Опасно топорщились рожки на касках, ранцы оснащены лопатками, патроны и гранаты в подсумках, даже ножи на ремнях. А у мотоциклов всегда наготове запаски и ленты к пулеметам. Потому их так полезно и приятно брать с бою. Славян улыбался, когда в азарте боя Мижган громко кричал «Пух! Пух! Пух!», изображая выстрелы.

Наших бойцов было, конечно, меньше, и им приходилось устраивать засады и дерзкие налеты на врага. Не всегда обходилось и без потерь, порой оставались в живых только двое среди убитых друзей и врагов, солдат Мижгана и солдат Славяна, причем раненые. Победа давалась нелегко, недаром же столько народу погибло на войне.

Однажды Мижгану попалась в руки книга о викингах.

— Представляешь, они двумя кораблями брали целый город! — восхищал он Славяна, — по сорок бойцов на борту. А солдат в городе насчитывалось пятьсот человек! А если было пятьсот викингов, то они брали Париж. Столицу Франции! Переплывали Северное море, поднимались по рекам и всех грабили. И все их боялись, молились богу и просили его послать шторм, чтоб драккары потонули. Драккары — это викинговские корабли. А еще у викингов были берсерки, они могли вдвоем разогнать целый отряд! Давай будем берсерки?! Я придумал новую игру…

Была весна, и лужа возле гаража разлилась шире моря. Ручей впадал в нее и вытекал с другого края. Через середину ее было не пройти, сапоги скрывало. Рядом росла сосна такой высоты и толщины, что солнца, бывало, не видать сквозь крону, а обхватить ее удавалось только вдвоем, взявшись за руки. С этой сосны они скалывали ножичками толстые куски коры и резали из них драккары. На кораблик из коры не возьмешь большую команду, потому игра была такой: два драккара, два берсерка, каждый на своем корабле, вместе они начинают сплавляться вниз по ручью. Кто первым выходит в открытое море и причаливает к берегу, где ждут его враги, тот становится конунгом и командует всем войском. Целый день потом другой берсерк подчиняется ему и действует согласно его стратегии. Мало того, нос корабля-победителя украшался добытой где-то кокардой, крылышками с колесиком посередине. В книге говорилось, что самый удачливый и отважный конунг ходил на драккаре с орлом на бушприте.

Как-то один местный хулиган из класса постарше, Макуха, с другого берега лужи стал кидать кусками льда в дрейфующие корабли и ржать, как конь. Славян и Мижган сначала растерялись, но потом подобрали штакетины, какими они углубляли русло ручья для лучшей судоходности, и пошли по берегам ему навстречу. Макуха прекратил обстрел, почесал голову под шапкой и быстро ушел, почти убежал. А пацаны почувствовали себя настоящими берсерками.

 Время шло. Берсеркам не к лицу слабости обычных людей. Славян и Мижган пять лет любили одну девушку, Лену, оба это понимали, но так и не признались в этом друг другу. И все равно дружили, так же молчаливо. Причем девушке Лене нравился Славян. Он в старших классах стал настоящим викингом, ростом и плечами, а Мижган остался хомяком, коренастым крепышом, хоть и висел постоянно на турнике, таскал в сарае гантели и в рабочих рукавицах колотил мешок с песком, висящий на перекладине вместо качелей.

Девушка Лена всегда ходила в школу мимо окон Славяна, а тот лишь в десятом классе признался себе, что волнуется, если ее видит. Когда встретились после каникул, и он ради шутки решил чмокнуть ее в щеку, а она вдруг подставила губы. Сощурила глаза и сразу отвернулась. Но он уже все понял и так обрадовался, что еле сдержался, чтоб не закричать изо всех сил, срывая голос.

 Потом снова была поздняя весна, начало лета, и ночи белые и теплые. Разговор слышался далеко, поэтому они говорили шепотом, когда Славян залезал к ней на балкон. Бабушка уже спала. Он шел босиком по половикам, держа кеды в одной руке, а за другую она вела его в свою комнату. Там он неумело раздевал ее, они смеялись беззвучно и медленно целовались, жмурились и не отлипали друг от дружки надолго. Она стягивала с него футболку. Это получалось легко, без цепляний за подбородок… Она не стонала, только кусала губы и молча плакала, но он не боялся, что ей больно, потому что она крепко обнимала его руками и ногами.

Утром она держала края прислоненной к балкону лестницы, сидя на пятках и натянув майку на тонкие коленки. Он слезал, осторожно опускал лестницу между яблонями и забором, и убегал с поднятой вверх ладонью. Мчался домой, не уставая и не очень веря своему счастью.

Ночью после выпускного они гуляли до утра, держась за руки…

Никто не ожидал, что Славян вместо того, чтобы просто отслужить срочную, возьмет и поступит в военное училище. Да еще и на курс спецназа. Не известно также, что он обещал девушке Лене, наверное, жениться после первого или второго курса, потому что первые два года она его ждала. Мижган, как берсерк, сжимал зубы и не обращал на нее внимания при редких встречах. Она на него тоже. Славян слал ему коротенькие весточки о себе. Учусь, бегаем, стреляем.

После школы Мижган сразу ушел в армию, решив оттрубить два годика и потом начать жить по-своему, как захочет. Славян перешел на третий курс. Девушка Лена стала встречаться с другим.

В армии Мижгану понравилось. Не зря он к ней готовился. А вот газеты напрасно пугали дедовщиной, и тосковать особо было не по кому. Если ты не дурак, не трус и не дохляк, все у тебя будет нормально. Не лопнешь по шву. Ломаются только гордые и сентиментальные, остальных сколачивают в один забор или сплетают в одну изгородь. Главное, не допустить перегиба. В отношениях между людьми Мижган стал чувствовать и понимать кое-что новое. Например, один человек может приказать другому, а может убедить. И другой по убеждению сделает лучше, чем по приказу. А еще — одному страх преодолевать труднее, чем в строю. Зато победа ярче. Ерунда также и то, что один в поле не воин. При желании и умении еще какой. Это Мижган понял, когда в горах они никак не могли выкурить со скал одного-единственного вражеского снайпера, который прикрывал отход своей группы, да так и ушел, заминировав тропиночку и задержав преследователей на полдня. И ведь ранен был, вражина, кровь бурела на лежке, а утек, как песок сквозь сито. Тоже своего рода берсерк. Видать, в поговорке ландшафт имеет значение.

Зато в армии было самое главное. Цель. Победить. Зачем, уже не так важно — для себя, для Родины или для братвы, главное — победить.

 Еще у Мижгана появились хорошие товарищи, друзья даже, а потом, ближе к дембелю, и девушка в гарнизоне. Дочка заместителя командира по тылу. Высокая, белокурая, настоящая валькирия. Что она увидела в Мижгане, он поначалу не понимал. В общем, на гражданку Мижган поехал в растрепанных чувствах. С одной стороны, хотелось воли, с другой стороны — никто не ждет, кроме мамы. С одной стороны, молодость и романтика, с другой — дружба и адреналин.

Все решилось само собой. Мама, после развода с отцом жившая для сына, встретила наконец приличного мужчину, и Мижгану теперь нечего было за нее беспокоиться. Он только обрадовался, даже не ревновал. Мама снова расцвела, и по утрам не всегда теперь успевала поджарить Мишеньке гренки, да и он тоже отвык от них… А тут погиб Славян. После училища он командовал взводом в тех же местах, откуда только что демобилизовался Мижган, и его взвод попал в засаду. Никакого героизма, никакой необходимости или смысла, просто командование, как обычно, понадеялось на «авось», а противник оказался опытнее и хитрее. Погиб весь взвод, до последнего солдата. Не оказалось даже, как в кино, рядового Форреста Гампа, который вынес бы командира с поля боя. Враги были профессионалами, не стали глумиться, Славяна просто добили в затылок. После похорон, где Мижган напился и рыдал, как тряпка (позже сам так считал), он вернулся в бригаду и подал рапорт на сверхсрочную, а потом подписал контракт.

Перед отъездом в часть он прошел мимо дома девушки Лены. Не удержался и поднялся на крыльцо. Она открыла дверь на секунду раньше, чем он постучал. Беременная, с бледными губами и отросшими волосами, она была еще лучше. Какие-то секунды они стояли молча.

— Что ты смотришь на меня, как больной? — почти зло спросила она.

«Я все равно тебя люблю, и всегда буду!» — хотел было ответить он так же зло, но выдохнул неслышно через нос, помотал головой, повернулся и пошел с крыльца, не спеша, спокойно, даже руки сунул в карманы. Мижган и не видел, как она ушла в дом, сжав зубами губы. «Что это на меня нашло?» — удивлялся он через полминуты, когда успокоился. — Что мы вообще в ней нашли? Не валькирия же…»

В следующий раз Мижган по-настоящему разволновался, только когда взяли первых пленных. И совсем перестал, разучился волноваться после того, как получили приказ командира выжать из них все и прекратить их мучения. Со временем все меньше хотелось об этом вспоминать, но полностью забыть не удавалось. Осталось ощущение, что в его голове, как в старом усилителе, сгорела какая-то лампа, и теперь голова туго соображает и почти не говорит. Но как-то работает, не выкидывают. Ничего. Ничего пока.

Потом Мижган женился на валькирии, и у них родился сын. Нет, Славяном называть не стали, еще убьют. Назвали Ванечкой. А вскоре армия поползла по швам, как залежалая шинель на сыром складе. Контрактники перестали дослуживать контракты, и даже многие офицеры не выдерживали нового пайка и старого денежного довольствия, ища применения своей науке в возникшей экономической реальности. Мижган стал предпринимателем и возглавил частное охранное агентство «Берсерк». И оно держится на плаву, как драккар с орлиным носом.

 

 

 Один

Каждый Божий день человек просыпается рано утром, примерно в семь, и неподвижно лежит в постели, подобрав колени к животу, не открывая глаз, стараясь ни о чем не думать. Он один. Зачем он делает вид, что спит? Он не знает.

Но вот он открывает глаза.

Вы никогда не наблюдали за лицами просыпающихся людей? Пока они еще на границе между сном и явью, это интересно и удивительно. Если верить в то, что сон — это брат смерти, то утреннее пробуждение — как рождение на свет. Проснувшаяся душа еще не знает, как ей быть в этом неизвестном, не понятном для нее мире, и лица людей растеряны и одиноки, даже если их много. На них нет выражений, они словно застыли в мгновении между радостью и горем. Просыпающиеся люди неосознанно готовы принять и то, и другое. Узнать и почувствовать. Посмотрите им в глаза — на секунду вы поразитесь необъятности этой вселенной.

И постепенно души большинства людей снова задремлют, чтобы их тела начали двигаться по привычной для них системе координат — без помех, возникающих при пробуждении души. На лицах появятся разные выражения, а глаза можно уже отвести.

 Появившись на свет, человек слегка хмурится. Больше он не хочет притворяться спящим. Ему нужно поднять себя с постели. Как это происходит, могут видеть только рыбки в круглом аквариуме. Он сжимает зубы, морщится, упирается правой рукой в подушку и долго садится. Левая, сухая рука согнута в локте и прижата к боку. Некоторое время он сидит, опустив ноги на пол и не шевелясь, потом наклоняется вперед и отрывает себя от постели. Ему удается разогнуться без стона, просто зажмурившись. Теперь он дойдет до подоконника и обопрется на него. Он почти не хромает. Он смотрит в окно. Тот же пейзаж, что и вчера, тот же серый город. Зима без солнца и снега, мокрый ветер несет и гонит прохожих, рябит океаны луж.

 На подоконнике лежит футляр, обтянутый черной кожей. Подумав, человек открывает его и достает из синего бархата внутренностей трубку, набитую с вечера. Делает несколько глубоких затяжек, скосив глаза на огонек, затем выколачивает ее в пепельницу и убирает обратно. Потом осторожно потягивается, достает из шкафчика жестянку с кормом для рыбок и идет к аквариуму.

Он не мучает своих питомцев ожиданием трапезы и не устраивает себе зрелища из драки за еду. Здесь ее хватит всем. И глуполицым рыбам-попугаям, и элегантным скаляриям, и даже стеснительным сомикам возле самого дна. Это только его маленький и уютный водный мир, с коралловым гротом, водорослями, ласковым искусственным солнцем и даже настоящим водопадом на атолле посреди океана. Хищников здесь нет.

Уехать, что ли, в южную страну и остаться там жить, сидя на берегу иглядя на сильные океанские волны? Здорово все-таки было тогда на Тенерифе, с друзьями! Вот фотография на стене, все еще в сборе, все смеются, все согласны, что остров — это место, где хорошо бы встретить старость. Плюс двадцать пять круглый год, синяя вода, вечная весна, улыбающиеся лица… Вон он сам, а вот Лехи, самого близкого, уже нет в живых, Жека сидит, Славян просто исчез, пропал без вести. Те из них, кто остался в живых, теперь не встречаются, хотя, конечно, помнят этот рай. Нет, он туда не уедет. Пока. Пока здесь его держат остатки дел и чувств. Лень, боль и страх… Месть… А потом наплевать бы на все…

Пока рыбки суетливо завтракают, он смотрит на них, улыбаясь, и не выдерживает — закуривает сигарету. Все равно со здоровым образом жизни уже давно покончено. Сейчас сварить кофе, а потом в душ. Тепленький, без экзекуций. Он снова осторожно потягивается. На левом боку ярче проступает кривой белый шрам, а на плече, груди и спине розовеют пятнышки величиной с мелкую монетку, как отметины нестарых прививок от оспы. Это следы пуль от пистолета ТТ и от операций по их удалению. Откуда я все это знаю так точно? Просто он — мой друг. И когда я бываю у него в гостях, я вместе с ним курю и наблюдаю рыбок.

 

 

Пух

Три года назад это все же случилось…

— Здорово, брат Пух. Как сам? — голос доносится из телефона, как из подземелья или, наоборот, из космоса.

— Нормально. Ты где? Еле слышно тебя…

Пауза. Гул и шелест в эфире:

— Я на острове. Не хочешь заехать на денек, проведать? Горе дорогу знает.

Теперь помолчал Пух:

… — Ладно, сейчас ему позвоню, мы все решим, жди.

Конец связи. Вот и весь разговор. На острове! Ну, Фома! Никогда не расскажет, не объяснит, не попросит. «Не хочешь?»

 

А еще за три года до этого Пух почти случайно узнал, что Фома, весь простреленный, угодил в больницу. Никто не понимал, как после восьми попаданий из двух ТТ можно остаться живым и, мало того, в шоке мертвой хваткой вцепиться в убийцу.

 Пух с Горем сели тогда в автомобиль и за полсуток через весь север пропылили тыщу двести до больницы. Представившись уголовным розыском, показали сержанту в приемном покое свои липовые удостоверения. Тот привстал было, но, увидев лица, нерешительно сел обратно за стол. Они почти бегом поднялись по лестнице в палату. Фома был один, он лежал на койке весь желтый, перебинтованный по груди, животу и рукам, и сукровица, сочащаяся сквозь бинты, засыхала бурыми пятнами на простыне. Но голова оставалась целой, неперевязанной, хотя на лице, возле правого глаза темнел ожог. Этот ожог так приковал взгляд, что Пух на секунду оцепенел. Пороховой ожог! Значит, Фома боролся с убийцей, и уворачивался, когда тот стрелял в упор.

— …Как сам? — наконец спросил Пух.

— …Как сала килограмм, — тихо произнес Горе, отвечая за Фому.

Фома медленно сложил кукиш из свободных пальцев перетянутой бинтами руки.

— А, «не дождетесь»? — сообразил Пух, и ему захотелось сесть, закрыть лицо ладонями и отдышаться. Фома кивнул и улыбнулся, отчего в уставших от боли глазах промелькнул оскал победившего в схватке бультерьера.

Два дня они просидели в его палате. Медсестры и врач пытались объяснить им, что больному нельзя волноваться плюс они могут заразить его, слабого, какой-нибудь инфекцией. Но им удалось убедить персонал, что они — нормальная охрана, а не тот сержантик в приемном покое. Персонал был в курсе слухов о своем простреленном пациенте. Шушукались, косо поглядывали, но не гнали. Фома сам отправил их обратно.

Перед их отъездом Фома вкратце обрисовал ситуацию и попросил запомнить пару имен, если что. Ни медикаментов, ни денег он не брал, сказал, есть. Они оставили все врачу, толковому парню…

 

…Пух отложил телефон. Ну что, надо ехать. Не будет же он просто так звонить. Перезванивать значит сомневаться. Скажет, ладно, не дергайтесь, все в порядке.

Набрал Горе:

— Мне Фома звонил. Он на острове, говорит, ты дорогу знаешь.

— Примерно. Значит, все же созрел…

— Говорит, если хотите, заезжайте проведать. Во, дает!

— И все?

— Все.

— Значит, надо ехать…

— Когда?

— Мне через три дня надо быть в городе.

— А мне завтра сына в школу вести.

— Ну, ты думай, решай, а я буду собираться. Если ехать, то сегодня ночью, утром пароход на остров.

Снова конец связи.

 

 Горе ждал во дворе, прохаживался с сумкой на плече и курил.

— Каждый раз ночью выезжаем, — проворчал он вместо приветствия, устраиваясь на правом сиденье, — че ты ружье не захотел брать? Опять какие-нибудь ослы по дороге привяжутся, как прошлый раз.

— Потому и привязались, что мы ружье взяли. Наличие оружия предполагает его применение, братан! Здорово!

— Достал ты уже со своей мистикой… Здорово! Ну, что он тебе сказал? Случилось что? — Горе резонно хотел узнать подробности.

— Да ничего, кроме того, что он на острове. Чую спиной, что-то не так. Ты же его знаешь, по голосу не поймешь, что у него происходит. Перезваниваю — телефон отключен.

— Ладно, поехали на заправку. Я на всякий случай взял бутылку водки. Дашка какие-то бутерброды положила. Денег, честно говоря, впритык.

— Ничего, хватит. В святую землю едем, авось не пропадем. Я потому и ружье не взял. Не хватало еще по монастырю с ним болтаться. И на пароход могут не пустить.

— Удивляюсь я тебе, братуха! — заговорил Горе, когда выехали со двора, — с детства тебя знаю, а ты все наивный, в сказке живешь. Не будь у нас тогда ружья, шли бы мы домой пешком. Да еще и собирали бы, как ты говоришь, выбитые зубы сломанными руками.

— Может быть. Кто его знает…

 

 

 Горе

…В тот раз, возвращаясь из больницы от Фомы, часа в два ночи они остановились поесть в бревенчатом придорожном кафе возле древней заправки. Машину оставили прямо у крыльца. Им хотелось выпить по сто пятьдесят, похлебать горячего и чуть-чуть покемарить в машине. Девушка за стойкой налила им борща, водки и, подперев щеки ладошками, ласково на них глядела.

— Ты заметил? — спросил Горе вполголоса.

— …?

— Куда ни приедешь, одна лучше другой. И чем хуже дыра, тем девки краше! Вот страна северная!

Пух кивнул.

В кафе они были одни. Горе уселся так, чтобы лучше ее видеть, и поднял пластмассовый стаканчик:

— За гостеприимную хозяйку.

Хозяйка скромноулыбнулась. Только они выпили и стали размешивать в тарелках сметану, в кафе уверенно вошли три молодых человека. Сели за соседний стол. Было видно, что они здесь даже не завсегдатаи, а просто хозяева. Крупные, в темной одежде. Уже спокойные, хотя еще и не матерые.

— Кать, налей нам два пива и Сереге чай, — сказал самый крупный и темный, как видно, главный.

Катя принялась выполнять команду, а парни ненавязчиво оглядели Пуха с Горем. Все присутствующие молчали.

— Привет, парни, — начал главный, — издалека?

— Здорово. Соседи ваши, — ответил Горе.

— То-то мы глядим — машина с другими номерами. Ваша?

— Наша, — Горе разговаривал легко, по-доброму.

— Хорошая машина. Вроде не новая, а выглядит. Не продается?

— Хотите купить? — тон Горя нисколько не изменился.

— Может, и купили бы. Какого года-то?

— Не старая еще.

— И сколько хочешь за нее? — главный перешел на «ты».

— У тебя денег не хватит, — Горе продолжал за разговором хлебать борщ.

Лидер помолчал секунду и снова спросил:

— А все-таки? Вдруг хватит?

Горе зажмурился, как от удовольствия, и отрицательно мотнул головой.

— Ну, как хотели, — главный говорил негромко и будто лениво. — Просто места у нас тут глухие, вдруг чего случится? Сгорит, к примеру, и жаловаться некуда.

— Ладно, парни, давайте обсудим, — почти без паузы ответил Горе. Пух опешил от того, как легко он соглашался с беспределом.

— У меня там, в машине пяточка запарена[1], пойдем, курнем, покалякаем, — Горе встал, оставил недоеденный суп, недопитую водку и, не глянув на Пуха, пошел к выходу. Пух как можно спокойнее отправился за ним.

 Молодые люди переглянулись, главный кивнул, и все трое двинулись следом. На крыльце они полукругом встали рядом с Пухом. Горе жестом притормозил их, сказал: «Щас, пацаны!» и спустился к машине. Быстро открыл багажник и обернулся, держа ружье наизготовку. Очень тихо щелкнул предохранитель. Пух еле успел приоткрыть рот, чтоб не оглушило. Навскидку Горе выстрелил сначала в неоновую вывеску над головами, а через секунду — в крыльцо под ногами. Дробь жестко хлестнула по доскам, выстрелы зазвенели в ушах, а с вывески посыпалось стекло с пылью. Все, стоящие на крыльце, втянули головы и чуть присели. Свет погас. Горе открыл затвор, гильзы хлопнули и покатились по асфальту. Он быстро вставил новые патроны, снова приложил приклад к плечу и поднял стволы в лицо главному.

— Ну, че, бледина, все еще хочешь купить? — сквозь зубы, негромко спросил Горе, но всем было хорошо слышно.

Ответа не было. Никто не двигался.

— Тогда никого не держу… — сказал он вроде бы спокойнее, но вдруг слегка поднажал голосом:

— Ну!

Все трое быстро ушли обратно в кафе. Пух тряс пальцем в ухе. Вкусно пахло порохом.

— Поехали, Пух! Вот ключи, садись за руль.

Пух завел машину, Горе сел с ружьем на сиденье справа, и они тронулись.

— Не гони, рули спокойно, — велел Горе, и Пух сбросил газ. Ночующие в кабинах дальнобойщики уже заводили моторы и, не зажигая фар, уезжали со стоянки.

 Километра два они проехали молча, потом Горе закурил.

— Далеко отъезжать не будем, — заговорил он, — вдруг кто в ментовку позвонил, а мы выпивши, и ружье при нас. Сворачивай на проселок, и в лес.

Пух остановил машину под низкой раскидистой сосной на опушке и погасил фары. Трассы отсюда не было видно, но они все же курили в кулак.

— Как думаешь, поедут нас искать? — спросил Пух, лишь бы что-нибудь сказать.

— Да ну!.. Пожрать не дали нормально…, бандиты, бля!.. — Горе вдруг озорно улыбнулся. — Хорошо, ружье было собрано!

— Ты давай, покемарь, а я пока посижу, погляжу вокруг, — предложил Пух.

Удивительно, но Горе довольно быстро уснул. Проснулся от холода, когда стало светать. Ясно и роса. Пух спал, откинувшись на сиденье. Ружье лежало между ними. Жизнь продолжалась, свежа и ярка. Горе завел мотор и включил печку на полную. Пух заворочался, поежился, но не проснулся. Горе решил его не будить…

 

 

 Пух  и  Горе

 И вот снова на север. Миновали посты, оставили за спиной освещенный город, Пух добавил скорости и включил дальний свет. Спать не хотелось, наоборот, было тревожно и радостно. Отчего?

— С детства люблю дороги! — сказал Горе, потирая ладони. — С «малолетки» еще. Даже раньше, еще с тех пор, как твой брат научил меня на мотоцикле ездить. Полный бак, чай-курить есть, жить можно! Даже бутерброды с собой, чего еще надо?

— Да уж, нам лишь бы из дому сорваться. Уже праздник. Почему с «малолетки»?

— Потом как-нибудь приколю… Праздник — не праздник, а все веселее. Да и че не радоваться? Хоть одного нормального человека повидаем. Устал я уже от всяких хапуг. Только боюсь, как бы он там не постригся уже. А то приедем, а он к нам выйдет в рясе, поклонится, перекрестит и скажет: «Вай ком диос, амигос!»[2] Что тогда?

— Он бы тогда не звонил, — возразил Пух. Его такой итог не устраивал, и он не хотел об этом думать, достал из сумки диск и включил рок.

— Ну, вот нахер тебе это кино с дустом? — Горе скривился, услышав, — тебе что, шестнадцать лет?

— Просто привык. Хочешь шансона?

— Хочу покоя. Поставь какой-нибудь релакс или расскажи страшную историю.

— Какую?

— Любую. Про баб, например. Или как вы с Фомой познакомились.

 

 

 Пух и Фома

А как они познакомились… Утром, перед тем, как идти в горящий от обстрела город, в лощине все отряды построили в каре. Лицами внутрь. Большая часть личного состава была с похмелья и украдкой старалась освежиться. Думали, будет не так страшно, ан нет. Похмеляться командиры запрещали, и это удавалось не всем. Пуху, например, не удалось, и он решил терпеть.

Откуда-то из темноты во внутреннем квадрате строя появился священник. Батюшка был высок, дороден и чернобород. В руках он держал чашу и веничек. Молитву запел голосом такой густоты и мощи, что дизеля вокруг приглохли. Обмакивая веничек в чашу и взмахивая им, почти как шашкой, батюшка разбрызгивал воду на строй. Пух, низкорослый, замыкал свой отряд, но и на него попало несколько холодных капель. Дрожь от их попадания он воспринял как духовный подъем.

Почти рассвело. В строю соседей Пух заметил бойца, спокойно стоящего среди переминающихся на ногах товарищей. Его лицо было так же серо, как у других, но без партизанской бороды, принятой на вооружение подавляющим большинством. Среднего роста, подтянутый, ранец на плечах. Ни банданы, ни беспалых перчаток, только ботинки хорошие, натовские. И автомат в походном положении, за спиной, по уставу стволом вверх, а не болтается на шее, как у эсэсовца. Гвардия, подумал Пух. На «аминь» гвардеец мелко перекрестился и с прищуром оглянулся кругом. Встретил взглядом Пуха и пожал плечами, объясняя крестное осенение.

По команде «разойдись!» Пух достал сигареты. Курить не хотелось, было даже противно, но казалось необходимым. Сунув незажженную сигарету в рот, Пух взял паузу для настройки. Гвардеец подошел, на ходу вытаскивая из ранца пластиковую «полторашку» с прозрачной жидкостью.

— Фома, — он протянул руку.

— Михаил, — ответил Пух.

— Надеюсь, на «ты»?

Пух кивнул.

— Нужна тара, — объяснил Фома, — кружка не годится, нет ли чего поменьше? Спирт.

— Есть! — обрадовался Пух. Был у него наменянный набор из четырех стопок полированной нержавейки в кожаном чехле. Он вытащил его из кармана.

— О! То, что надо. Водки неохота, много надо таскать, да еще закусывать, сухпай дербанить, — размеренно продолжал Фома, аккуратно наливая. — А так тридцать граммов залил, потерпел чуток, и все в порядке. Только часто нельзя, может срубить неожиданно. Надо заливать, не глотая, чтоб не обжечься. Ну, за знакомство!

Они коснулись стопками, подняли максимально вверх подбородки и влили спирт внутрь. Пуху показалось, что в желудок потек кипяток. Выступили слезы, он зажмурился и только усилием воли не сделал глотательное движение. А когда открыл глаза, мир вокруг стал мягче и добрее. Теперь закурить уже хотелось. Пух достал пачку и предложил Фоме.

— Не, спасибо, и так нормально, — Фома слегка улыбался.

— А со своими что? — Пух мотнул головой на соседей. — Не хотят?

— Почему, хотят. Просто я с ними уже причастился, но они как дети малые, хорохорятся, думать сейчас не могут со страху.

— Думать?

— Ну, да. Как дальше действовать. Ситуации разные прощупывать. Говорят, там видно будет.

— Разве нет?

— Не совсем.

— А например?

— Ну, когда колонну обстреляют, надо спрыгнуть, загаситься, а потом ползти в сторону огня, чтобы в мертвую зону быстрее попасть. Не бежать в разные стороны, как тараканы. Это, думаю, помнишь?

— Ясно.

— А мои подзабыли…

— А что об этом думаешь? — Пух показал бровями на место уже ушедшего батюшки.

— Это не помешает…

Раздалась команда «К машинам!», и Фома поднял ладонь:

— Ладно, давай! — он улыбнулся и подмигнул, — держись меня и будешь под кайфом!..

 

 

 Пух  и  Горе

…— А дальше? — спросил Горе.

Пух отмахнулся.

— Что ты, как девочка? — ухмыльнулся Горе.

— Да я тебе уже рассказывал. Дальше всякое говно. Фома только, молодец, ни разу не подвел. Выручал. Ну, еще бы, он в том же училище учился, что и Славян, только за драку выгнали.

— Знаю я, знаю.

— Ну…

— Погоди, звонит кто-то, — Горе достал телефон: — Да. Привет. Да, все в порядке, едем. Не волнуйся, будем на месте, позвоню… Хорошо. Целую, пока.

Горе нахмурился и закурил. Пух задумался.

— Не парься ты… — сказал он наконец.

 

 … — Не парься ты!

 — А я и не парюсь.

 — Не-ет, ты паришься.

 — Да не парюсь я! Просто непонятно… Живу с ней, с одной, только ее вижу матерью моих детей. Все у нас хорошо. Ты же знаешь!

— Знаю. Что ж тебе непонятно? Она просто молодец — умная, красивая, дома у вас все чисто, светло, уютно.

— Мне с ней не скучно, главное. Умница, понимает меня с полуслова. А сейчас уже и вовсе без слов…

— И не ссоритесь никогда, что ли?

— Нет, почему, ссоримся иногда, конечно. Она мучается, переживает, пытается мне нервы трепать.

— А ты?

— Ну, я тоже… Вроде нервничаю. Не так сильно, как она, но…

— Из-за чего ссоритесь-то?

— Мало внимания ей уделяю. Говорит, не чувствует любви.

— И?

— Мне хорошо с ней! Что это, не любовь? Да и других дел полно, так ведь?

— Не знаю…

— Я хочу ее даже чаще, чем она меня, хоть она моложе… Погоди, звонит кто-то. Да. Привет. Нет, сегодня нет. Завтра позвоню. Да точно, точно… Все, пока, целую… Так, о чем мы?

— Она?

— Нет. Другая. Ты ее знаешь.

— А-а… Да. Тоже красавица.

— Представляешь, а с этой мне даже говорить не о чем… Я же их обеих давным-давно знаю, обе еще школьницами были, когда знакомился. Одна умная, другая… Не смог бы с ней жить. Через неделю убил бы. Дома все кувырком, одни тряпки на уме. Пока маленькая была, жалел, берег. Она нескладная такая, коленки торчали, хвосты в разные стороны. Потом выросла, сколько-то не видел, а как встретил… Главное, не люблю ее. Что в ней такого? Стерва она, что ли? Вроде нет. Скромно себя ведет. Но как притронусь, думать больше ни о чем не хочу. А она еще меня успокаивает, и сама переживает. Грустит. Но как-то не серьезно грустит, или виду не показывает…

— Что говорит?

— Говорит, любит меня. С детства. И всегда, мол, будет.

— Ну, это еще бабушка надвое…

— Может быть и так.

— Ты, все-таки, что сам думаешь?

— Жду, когда все это кончится. Противно иногда.

— Ничего, когда-нибудь кончится, когда сам себе окончательно опротивеешь. Или старым станешь. Да ладно, не парься ты!

— А я и не парюсь…

 

— А я и не парюсь. С этими бабами кому как повезет, — поддержал Горе, — любого запутать могут. Вот Фома, тоже ведь неспроста развелся. И ничего не говорит, все в себе. Хоть бы рассказал, что да как, авось, не так тоскливо было бы.

— Ты же знаешь его, он ни в чьих советах не нуждается. Все сам, упрямый как…. — Пух не нашел подходящего слова, — мне тоже ничего не говорил, самому надо догадываться. Жена у него красивая, образованная, на должности. Характер под стать Фоме, палец в рот не клади. Видать, где-то нашла у них коса на камень, и все. Никто не отступит. Дочка между двух огней.

— В натуре, только девку мучают. Зачем рожали, если никто ей не занимается, не воспитывает?

— Тебя-то много воспитывали? — Пух удивился таким речам.

— Я — другое дело.

— Там такая девушка, сама кого хочешь воспитает. Выше мамы.

— Все равно, ребенок еще. Вспомни себя, — Горе был серьезен, — в армии, небось, плакал по ночам без мамы?

— Ты вообще сидел в эти годы, — Пух оставался спокойным.

— Поэтому и жалею, что ребенка упускают. Будь у меня в детстве нормальная семья, жизнь по-другому бы сложилась. Не пришлось бы на голых пятках бычки гасить! У вас, пижонов, настоящее детство было, а вы все приключений ищете, — его по-тихому закусило.

— Ты давай, не обобщай! Что завелся-то? — Пух старался говорить мягче, — люди разводятся. Это их дела. Нам ничего не изменить. Фома тоже с четырнадцати лет в Суворовском училище, сам мне рассказывал. Попал в казарму, и детство кончилось.

— Знаю, извини. Что-то злость берет. Мало есть людей, кому добра желаешь, так и у тех все не слава богу, — Горе устало сморщился и вздохнул.

— Выпить тебе надо, братан, граммов сто! — предложил Пух, — а лучше двести.

— Доедем до моря — выпьем, — согласился он, — лучше расскажи что-нибудь, а то усну.

— Что рассказать-то?

— Про штурм города, например. Всегда отмахиваешься…

— Ладно, только ты мне потом про дороги. Или про Горе?

 

 

 Ваха и Рамзан

И все же, почему я чувствую сквозь дым и пыль запах лагмана? Да, того самого лагмана, который варит на заднем дворе рынка тетя Зарема. Наверное, те таблетки, что нам дали перед заданием, сильно обостряют не только все чувства, но даже и память. Все-таки это самое вкусное, что я ел в своей жизни. Горячий лагман из говядины с лапшой и приправами.

Я знаю, что нам с братом осталось лишь несколько секунд. Сейчас мы умрем. Наверное, во имя Аллаха, всемилостивого и милосердного. Или за джихад, о котором говорил дядя Абу. Эти шайтаны в серых «горках»[3] и с лицами, закрашенными черным, застрелят нас из своих бесшумных винтовок. Винтовок, которые только тихо шепчут «Пух! Пух!» и почти не бросают огня. У них длинные глушители, я видел такие у арабов в горах. Лица закрашены и очень похожи, но не человеческие. Их вовсе не видно в сумерках вечера. Ух, они хитрые, эти шайтаны! Они появились прямо из воздуха, когда мы несли в чемодане фугас, что дал нам дядя Абу. Абу — воин ислама. Он хочет, чтобы мы стали такими, как он. Но он хромой, быстро ходить не может. Потому мы и тащили этот чемодан сюда, к русской церкви, последней в нашем городе. Три дня назад мы уже взорвали таким фугасом машину с серыми «горками», на этом самом месте. Она горела, как скважина с нефтью. Абу сказал, что двоих из них черти утащили в ад. Он дал нам денег и велел купить себе на рынке все, что пожелаем. Я купил натовские ботинки. Давно мечтал. Мягкие. Удобные. Прочные и красивые. Мужчину подчеркивает обувь. А мой старший брат Рамзан купил… набор косметики. Знаю, он хочет подарить его тете Зареме. У Заремы брови как крылья, глаза как сладкий чай в стакане на солнце, и белые зубы. Она и мне тоже нравится, только ничего у нас с братом не выйдет, хоть ей всего двадцать четыре. У Заремы траур по мужу, года не прошло, как серые «горки» ночью забрали у нее мужа. Тихо пришли, спеленали его за секунду, а ее просто оглушили. Сколько она ни искала потом, куда только ни ходила, никто ничего не знает и не слышал.

Мы несли чемодан по очереди, и теперь нес Рамзан, а я шел впереди. И ведь мы уже почти пришли! Но я не увидел, как что-то железное, наверное, ствол от бесшумной винтовки, ударило меня в правый глаз. Я не успел крикнуть брату «беги!», потому что в голове вспыхнул красный шар, а когда он погас, я лежал на земле лицом вниз, и шайтан наступил мне коленом на шею и мотал руки и голову скотчем. Руки за спиной до локтя и все лицо. Только глаза оставил, да и то я правым теперь не вижу. Но левым я увидел, что брат уже смотан так же, как я, и один шайтан залез в чемодан, воткнул в него свой взрыватель и оставил лежать у тропинки. Ух, хитрые дьяволы! Утром Зарема пойдет по тропинке за водой и увидит его…

Дядя Абу обещал, что даст еще больше денег, если мы сможем снова взорвать серых «горок». А теперь они тащат нас в развалины и молчат. Но все же я слышал, как они коротко шептались. Хоть почти и не знаю я их языка, я понял их змеиный свист и шипение. «Далеко тащить, ползком не дотащим». «Посты не знают, свои постреляют». Там, в развалинах пятиэтажки подвал, туда нас и тащат. Никто туда месяцами не ходит, нас не сразу найдут. Хотя нет, нас же ждут Зарема и дядя Абу! Будут искать, как рассветет…

Вот и подвал. Стемнело уже, но они зажгли свои тусклые красные фонарики. Как глаза демонов. Ух, хитрые шайтаны! Они все же притащили наш чемодан с собой. Сейчас нас пристрелят, оставят лежать на фугасе, а утром по радио взорвут, и концы в воду. Почему я это так хорошо понимаю? Все эти таблетки дяди Абу. Но он говорил нам, что будет не страшно, а мне все же страшно, и больно, хоть я и мужчина. Хоть мне уже два месяца назад исполнилось шестнадцать, а Рамзану и вовсе на днях будет восемнадцать. И жутко, что ему не помочь, и даже не крикнуть «Алла-у Акбар!» замотанным ртом. И не попытаться бежать. Я слышу, как тихо свистит самый главный шайтан: «Без гильз», значит, убьют нас ножами. Как баранов, клянусь. Иншалла! Даже ножи у них черные, чтоб не блеснуть при луне. Мы лежим на полу лицами вниз, и я вижу такие же, как у меня, натовские ботинки. Рамзан хочет закрыть меня своим телом, продлить на секунду мне жизнь. Не стоит, брат, мне больно и страшно, надеюсь лишь, встретят нас гурии с глазами, как сладкий чай на солнце…

И все же, почему я все еще чувствую сквозь дым и пыль запах лагмана?

 

 

 Пух  и  Горе

— Эх, горе ты, горюшко!.. Ладно, слушай сказку про дороги. За них-то и прозвали меня. Еще с «малолетки». Дороги — это межкамерная связь. Запрещены строго. За них — «дизо». Дисциплинарный изолятор. В общем, сидишь ты в хате, ну, в камере, и нет у тебя ни чаю, ни сигарет. Посылок тебе никто не шлет, поскольку ты сирота казанская. В хате, кроме тебя, нормальных пацанов тоже нет. Всех по разным рассадили. Остались одни матрасы. Матрасы — это такие, беспомощные, что ли, сидельцы, которые ничего не могут. Просто в депрессии лежат на нарах, а когда кормушка открывается, за баландой к ней слетаются, как чайки. И обратно на нары. Нет у них ничего хорошего. Тогда ты берешь, делаешь ружье. Сначала отбираешь у матраса газету… Почему отбираешь? Ну, сам-то ты газет не читаешь, приходится забрать. Скатываешь ее в плотную трубку, склеиваешь мылом хозяйственным, мусолишь-мусолишь, потом сушишь-сушишь. Потом для прочности обматываешь нитками, вот так вот, крест-накрест. Дальше делаешь пулю. Скручиваешь маленький, но длинный кулек из этой же газеты, точно под калибр ружья, пихаешь в него шарик из хлебного мякиша, потом маляву, записку с просьбами, и еще одним шариком затыкаешь. К нему привязывается нитка. Делать все надо точно и аккуратно, иначе что-нибудь не сработает. Что, откуда нитки? Это еще одна история. Ладно, коротко. Раз в неделю тебе положены нитки и даже иголка. Даже ножницы. Зашить-пришить. Дают ненадолго. Если ножницы с иголкой не вернуть, устроят такой шмон, себе дороже, потому возвращаешь. А нитки выдают так: стоит мусор возле кормушки, и в окошко протягивает кончик нитки. Тот, кто берет их, должен быстро на что-нибудь наматывать. Тебе надо много, так вот ты заставляешь матрасов построиться вдоль стены возле кормушки в очередь, и как только кончик нитки просовывается, первый матрас хватает его и бежит с ним в дальний угол камеры. Добегает, нитку возле кормушки подхватывает другой матрас и бежит за первым. И так вся очередь. Ты стоишь возле кормушки и мента отвлекаешь разговорами. «Командир, командир, — говоришь, — у нас мыло кончилось. Выдай, не в падлу». Ну, или в этом роде какую-то такую глупость. Бывало, когда мент добрый или тугодум, матрасы не один раз успеют пробежать с нитками. Потом он, конечно, отрывает нитку, он же понимает, что пока он не оторвет, ее будут сматывать, и всю вымотают. Но, в общем-то, ниток особо мусора не жалели.

Ну, вот. Привязываешь нитку к пуле, к стрельбе готов. Теперь надо проделать в окне амбразуру. На окнах ведь решетки, а за решетками — реснички. Это такие жалюзи, только из толстого железа. Между ними пальца не пропихнешь, не то что ружье. Их разогнуть нелегко, но есть разные способы. Ладно, разгибаешь реснички, вставляешь между ними доминушку или шахматную пешку, есть амбразура. Теперь надо состучаться с соседями, чтоб не просто так, в никуда, стрелять. Тут наступает первый ответственный момент. Если мент услышит стук, может внезапно открыть кормушку или глянуть в глазок, тогда пять суток «дизо». Три стука в стену — приглашаешь к разговору. Потом два стука — налаживаем дорогу. И один — готов, славливаемся. После этого соседние пацаны сквозь свои реснички пропихивают длинную палочку, связанную из прутьев от веника, а ты пулю в ружье, и дуешь, стреляешь через нее пулей. Запулить можно далеко, бывает, до самой воли пуля долетает. Они ее подхватывают, подтягивают к себе. Ниточка натянута, но это еще не дорога. Теперь берешь у кого-нибудь свитер, ну, да, обычно у матраса, распускаешь его на нитки и сплетаешь канатик. Ладонями его крутишь-крутишь. Хороший канатик два здоровых мужика не порвут. Привязываешь его к нитке, и соседи его затаскивают. Вот теперь дорога готова. По ней отправляешь пыж. Это тоже трубочка из газеты, но внутрь засыпаешь чай, запихиваешь плотнячком сигареты, всякие мелочи нужные. Иногда приходится гнать дорогу через унитаз. Что ты удивляешься? Бывает, в старых тюрьмах параши в камерах — очко, как в привокзальном туалете. Вот они находятся в разных камерах, но рядом, через стенку. И слив у них один. Тогда шарик с ниткой опускаешь прямо в очко, стучишь в стену, они то же самое делают. Потом вместе сливаете воду, и ваши нитки перекручиваются в сливе. Опять дорога. Но тут уж надо в полиэтилен пыжи запаивать. На пыже пишешь, например, «Камера три два, Пуху от Горя» и прибавляешь для смеху «Не морозить!». Это пометка срочности. Вот. Человек, что дороги налаживает, называется дорожник. Дело уважаемое, уметь надо и не бояться. Менты часто ловят, потому что матрасы боятся глазок рукой закрыть или перед кормушкой стоять, тусоваться, чтоб не видно было. Тогда дверь открывается, а-а-а, это опять ты, горемыка, ну, пойдем к офицеру-воспитателю. Там допросик, рапорток, «межкамерная связь», пять суток «дизо». Изолятор — тюрьма в тюрьме, почти всегда маленькая одиночка, в которой нет ничего. Только пень, обитый железом. Чтоб удобнее сидеть, наверное. Нары пристегиваются к стене цепями, с десяти вечера до пяти утра их отстегивают и дают матрас. Пустой чехол. Ваты там почти нет. Нары тоже железные, рамка с двумя перемычками. Матрас сквозь них проваливается, и спишь на железе, а задница висит между этими пластинами-перемычками. Кормят так: в день полбуханки хлеба и кружка кипятка. Зачем кипяток без чая? Не знаю. Баланда не всегда. Самое противное — холод и шуба на стенах. Стекла-то за решетками почти всегда разбиты, а под дверью в камере обязательно широкая щель. Это специально так устроено у мусоров, для сквознячка. Особенно после баланды, когда в сон клонит, они в коридоре уличную дверь открывают, и тогда по полу в камере аж метель свистит. Чтоб не расслаблялись. А шуба, ты же знаешь, стена так цементом обляпана, что голову не прислонить к его острым волнам. Да и между волнами слой пыли в полпальца толщиной. А в пыли столько клопов, мама, не горюй. Кажется иногда, что шуба шевелится. Когда в изолятор попадаешь, свою одежду снимаешь, выдают тебе робу. Она короткая, рваная, почти без пуговиц. На спине хлоркой надпись «ДИЗО». И тапки получаешь, засаленная войлочная подошва, как от стоптанного валенка, и кирзовый ремешок, куда ногу просовывать. Все. Когда невмоготу и хочется лечь, ложишься на пол, под голову один тапок, а под почку, чтоб не отморозить — другой. И вот когда так насидишься, выходишь в общую камеру, как с великого поста, тонкий, звонкий, бледный и с горящим взором. Мы вот в Кемь едем, а я тут сидел, тут в Кеми в тюрьме всего три камеры, одна женская, а в двух других сидят все подряд. И малолетки, и взросляк, и больные всякие. Заходишь ты в такую камеру после изолятора, тебе чаю нальют, закурить дадут, если найдется, и поесть чего… И вот один старый каторжанин говорит тебе, малолетке, ласково: «Ну, что, сынок, сколько у тебя уже «дизо»»? Ты ему отвечаешь: «Сорок пять». А он вздохнет: «Эх, горе ты, горе. В зону приедешь, будешь, как злостный, в БУРе[4]   сидеть». Это, типа, с уважухой. За что я столько в «дизо» сидел? Межкамерная связь. Нарушение режима содержания. Отказ от работы. Я с самого начала себе сказал: «Ты сюда не работать приехал, а сидеть». Никогда не работал. Да и работа-то рабская, из стальной болванки напильником выточить молоток, например. Такая, чтоб зэк помучился. Я лучше тайком заточку сделаю. Из супинатора от кирзача. Это такая пластина стальная. Точишь, точишь ее. Сначала об кровать, об железо. Потом о цементный пол. Острая получается. Сало режет хорошо. Это главное. А матраса шугануть особой остроты не требуется… И самое сволочное — это «тюремный спецназ». В последние годы появился. Заскакивают в камеру мужики в масках с дубинками, днем или ночью, все равно, и устраивают резиновый дождь. Дубинами так обстругивают, что весь синий вылетаешь в коридор через узкую щель в дверях. На построение. Они в это время в камере шмонают, все твои вещи ломают и рвут, как псы, а что не сломают, раскидают по камере. Потом ищешь под нарами. Или в параше увидишь. Вот это, брат, честно тебе скажу, никогда простить нельзя. До сих пор их презираю. Люди, от своей мнимой силы и вшивой власти дошедшие до скот-ского состояния. Когда могут просто так человека унизить, опустить или вообще сломать. Ладно, хватит грузиться. Твоя очередь рулить.

 

За разговорами добрались до моря. Окраинами объехали Кемь. Под тремя тусклыми фонарями она, наверное, не сильно изменилась со времен матушки Екатерины, что ссылала людей сюда, к Едрене Матери. Глухая ночь кончалась, и они ждали рассвета. Даже в темноте море оставалось огромным, оно тяжело дышало холодным ветром с мокротой и толкало в берег гудящим пульсом прибоя.

Выезд к причалу был огорожен забором. Заспанный сторож, выйдя из своей будки, сказал, что пароход отчаливает в семь с копейками, а следующий будет только днем.

— Что за пароход? — спросил Пух.

— Монастырский. «Святитель Николай». Паломников везет.

— Значит, и нас возьмет?

— Это как договоритесь. Вы же не заказывали билеты?

— Не-а… А дорого?

— Это как договоритесь.

— Ладно, отец, мы пока на стояночке у тебя подождем, в машине, — предложил Горе мягко, — пятьдесят граммчиков не желаешь? Освежиться?

— Нет, спасибо, ребята…

Сторож открыл ворота. Они припарковали машину. Не выходя, достали термос, разложили бутерброды. Горе налил водку в крышку от термоса.

— По очереди будем, — сказал он и протянул ее Пуху, — говори!

— Чтоб на борт попасть и дойти без качки! — сказал Пух и выпил. Горе налил себе:

— Пусть Фома просыпается, мы скоро! — и тоже опрокинул.

Закусили. Горе снова налил:

— Чтоб у него там все нормально оказалось! — он выдохнул, смачно выпил и крякнул. Утро началось.

— Что у него там может быть ненормального? Только он сам.

— Это точно. Каких он там чертей гонял, если все бросил и сюда подался? Ты, Пух, все-таки ближе к нему, может, я чего не понимаю?

— Ты-то нормально все понимаешь, а вот он, видно, никак в себе разобраться не может. Хотя путь к отступлению, думаю, у него есть. А если нет, то мы его расчистим. Или зачистим…

— Ну-ка, ну-ка, интересно! Открой мне глаза. Давай за путь, вздрогнули!

 

 

Фома

 Экономика такова. После развода квартиру они с женой разменяли, Фоме досталась однокомнатная на окраине, а жене с дочерью — «двушка» в центре. Вот и все.

Перед этим он, говоря бодро, вышел в отставку, а если приглядеться, был по-тихому списан на унылый гражданский берег с пиратского корабля военной службы. Пиратского, потому что служба в специальных подразделениях часто напоминает деятельность корсаров-наемников в армаде вооруженных сил, ударной эскадры аппарата государственного принуждения. Потому что разбой и насилие здесь, особенно на войне, перестают быть атрибутом преступной, можно сказать, антиобщественной жизни, и не только не порицаются корпоративной моралью, но даже с житейской мудростью поощряются ею в виде добрых поговорок типа: «Что с бою взято — то свято», или: «Не важно, кто плохой — кто хороший, а важно, у кого из них ружье». Если представить Государство как бодрого паразита, сидящего на хребте у вялого Общества, а Закон — как его, паразита, головной мозг, то упомянутые пиратские подразделения будут его зубами и когтями, подчиняющимися мозгу спинному. Который, проходя по позвоночнику, мало зависит от деятельности головы и даже сам иногда заставляет ее вертеться на шее. Здесь, на мой взгляд, Закон вполне ассоциируется с Дышлом.

 Зубы и когти, бывает, стачиваются и приходят в негодность, но у Государства они имеют большую способность к регенерации. Стоит ему потерять один зуб, на его месте тут же появится другой.

Майор Ф., для своих — Фома, и в прямом и в переносном смысле подорвал на службе свое здоровье, но, естественно, не стал для команды невосполнимой потерей. В тридцатитрехлетнем возрасте он, после контузии и госпиталя, перешел в разряд ветерана и пенсионера. Руководство сердечно потрясло его руку, пообещало всяческую поддержку и просило не забывать. Конечно же, он ничего не забудет. Сослуживцы как следует выпили вместе с ним по этому поводу. Одни по большей части молчали, а другие шутили, невесело и неудачно, насчет его дальнейших планов. Он отшучивался, как мог. На это он был горазд, за словом никогда в карман не лез. Кратко, лаконично и с серьезным лицом он подчас бросал фразы, значение которых доходило до товарищей через паузу, как эхо, но тогда уже заставляло хохотать до икоты. На вопрос: «Чем заниматься будешь, брат?» он, немного подумав и пожав плечами, ответил:

— У меня во дворе две «лакомки», надо будет узнать, чьи, кто держит, договориться с местным контингентом… ну, и распилить сферы влияния. Вы ведь поможете, если что, да? А там цветмет, утиль, стекло, разные ништяки!

— Лакомки?

— Ну, да, такие, с крышками.

Товарищи кивали, внимательно насупив брови, а потом начинали ржать.

Через полгода, в мае, перед выборами главы администрации города, из штаба одного из кандидатов пришла ему открытка. «Уважаемый Фома Еремеевич!» — говорилось в ней, — «Поздравляем Вас с Днем Победы, желаем крепкого здоровья, бодрости и оптимизма. На плечи вашего поколения лег тяжкий груз и ужас Великой войны, героический труд по восстановлению разрушенной страны, но теперь государство должно вернуть Вам свой неизмеримый долг и позаботиться о Вашей старости, сделать ее достойной. Пожилые люди, пенсионеры, ветераны — это мудрость нации. Голосуйте за нашего кандидата, и вы убедитесь, что уважение и почитание старшего поколения — это не пустые слова…» Пух был тогда в гостях у Фомы, они пили пиво и по-доброму смеялись над хорошими, честными людьми из избирательного штаба.

— Думаю туда позвонить, — делился Фома своими планами, — пообещать свой голос и попросить в обмен на него продуктовый набор. Ну, там, банку тушенки, шоколадку, бутылку водки. Чтоб сто граммов наркомовских, за Победу… Это ж праздник с сединою на висках, со слезами на глазах, со всей херней! Как думаешь, брат? Пусть уважат пенсионера, привезут, выпьют со мной, а я им страшных историй нарассказываю. Как мы в сорок третьем, под Курском…

Чем станет заниматься в мирной жизни человек, закончивший в юности Суворовское училище, потом высшее военное по специальности «командир разведвзвода» и пятнадцать лет отслуживший в специальных подразделениях? В конце концов — ничем. Станет частным охранником? Потом сторожем? Потом швейцаром? Логика катапультирования, на взгляд Фомы, была именно такой. А может быть, организовать свой бизнес? Есть же прецеденты! Некоторые бывшие сослуживцы как-то смогли! Они постоянно крутятся, движутся, что-то мутят. В глаза перестали смотреть… Нет. Чтоб быть бизнесменом, нужно иметь некую таинственную черту характера, названия которой Фома не знал. Надо, чтобы деньги прилипали к рукам, а с этим у него всегда были проблемы. Он не искал и не видел вокруг своей выгоды. Учиться этому было поздно, к тому же не хотелось.

Иногда, когда размышления о бренности всего сущего приобретали слишком уж личные формы, когда становился предельно ясным преходящий характер любви, и даже дружба начинала выглядеть эфемерным понятием, он ловил себя на мысли, что пытался обмануть, и тем самым прогневал судьбу. Ему казалось, он должен был остаться там, в горах, после злополучного разрыва фугаса. Пройди осколки чуть ниже… Ведь после этого все и началось! Все проблемы — и с семьей, и со здоровьем, с последствиями заработанных болячек… Хотя, нет. Проблемы начались раньше, когда сила и власть оружия затянули его в свой черно-красный омут, где не надо было ни о чем думать. Не надо даже никого особо ненавидеть, просто выполняй приказ. Сколько лет бездумного выполнения приказов? Не хотелось их пересчитывать.

Оставался еще один путь. Старые друзья, с которыми вырос в одном дворе, в хулиганском районе, звали к себе, «в коллектив». Коллектив по старинке, по накатанной колее занимался получением дани «за безопасность» с разных предпринимателей, мелких, и средней руки, и Фома все эти годы не терял с ним связи. Дворовые пацаны с детства привыкли помогать друг другу, не обращая внимания на то, кто кем стал и чем занимается. Можно сказать, приход Фомы в коллектив был закономерностью. Здесь тоже требовалось иногда рисковать, только теперь не за государственные интересы, а за свои личные. К риску привыкать не приходилось, хотя разница и чувствовалась. Дышло закона торчало теперь не в твою сторону, но деться было некуда. Не на заводе же работать! Этого, при всем желании, Фома представить себе пока не мог.

Но и тут судьбу обмануть не удалось. Государство обросло новыми зубами, и конкуренция с ним, а также и с другими «коллективами», возросла. Придушенные государством предприниматели стали отказываться от услуг самодеятельных мздоимцев, и гонка за шальными деньгами пошла по новым, более опасным виражам. На глазах уходили в прошлое времена открытого рэкета, схемы отъема у клиентов денег становились все сложнее и запутаннее, старые экономические связи рвались. Как и в начале девяностых, вопросы снова стали решаться с помощью оружия, только теперь на более высоком профессиональном уровне. И если раньше подконтрольный бизнесмен жил в легком, но постоянном страхе, то теперь он становился партнером, требовал вложений в общий бизнес, а заодно мог подставить, «кинуть», или просто столкнуть лбами надоевшую нелегальную «крышу» с растущим и проголодавшимся чиновничьим государством. С его бюрократией, милицией, прокуратурой и судом. Не говоря уже о вездесущей контрразведке.

В один из ветреных весенних дней неприметно одетый человек, проходя мимо машины, в которой сидели Фома и его друг, лидер его новой команды Леха, вдруг остановился, выхватил пистолет и стал стрелять. Первым же выстрелом он попал Лехе в голову и убил его. С Фомой вышла заминка. Тот быстрее, чем сам успел сообразить, выскочил из-за руля и с голыми руками кинулся на стрелка. Стрелок не ожидал такого поворота событий и занервничал. Он высадил в Фому все оставшиеся в магазине патроны, причем шесть пуль попали в цель, но ни одна не оказалась смертельной. Тогда стрелок бросил один пистолет и, пятясь, вытащил из-под куртки другой. В этот момент Фома сумел настичь его, схватив пистолет за ствол, и вместе они повалились на асфальт. Сколько продолжалась эта яростная и молчаливая, словно змеиная, борьба на земле, Фома не помнил, но кто-то из прохожих все же вызвал милицию. Подъехавший патруль слышал еще выстрелы, но не смог разобраться сразу, кто из двух перемазанных кровью людей убийца, а кто жертва. Обоих в наручниках увезли в больницу, и только там по пулевым отверстиям определили, кто есть кто. С Фомы срезали одежду и увезли в реанимацию.

Он выкарабкался, но долго еще лечился. Леху похоронили. Коллектив стал распадаться. Кого посадили, кто пропал. В конце концов, источники доходов иссякли. Жизнь для своего продолжения требовала новых действий и решений, ей нужны были силы. Хотя бы здоровье. Ну, хотя бы желание…

 

 

Пух  и  Горе

Почти рассвело, семь утра. Идет холодный дождь. Бутылка допита. Горе с Пухом курят в машине. Прибой тяжко долбит в причал. Наконец, к стоянке подкатил огромный автобус.

— Ишь ты! «Неоплан»! С комфортом паломники едут, — заметил Горе.

Сторож открыл ворота, и автобус двинулся к причалу, где качался на волнах пришвартованный «Святитель Николай», небольшой пароход с закопченной трубой. Вскинув сумки на плечи и надвинув капюшоны, Пух с Горем направились к нему.

— Ай да кораблик! — проворчал Пух. — На таком хорошо берсерков сжигать.

Горе непонимающе глянул на Пуха. Тот объяснил:

— Викинги так хоронили своих героев. Натащат дров на старый корабль, положат покойника на поленницу, подожгут и оттолкнут от причала. Он плывет и горит. Догорит и утонет, а они считают, что покойник попал в рай.

— Еще бы, конечно, в рай. Если убили, потом сгорел, да еще и угли утонули. Хорошо, мы не эти герои.

— Помнишь Басмача? — вдруг спросил Пух.

— Вовку? Смутно. Я тогда мелкий был.

— Я хорошо помню. Он на четыре года старше был. Мы с ним в «трудяге» подружились. Кирпичи таскали, таскали, он и говорит: «Ловко работаешь, будешь за меня в войнушку играть?» «Буду!» «Ты, — говорит, — пионер?» «Да». «А я басмач, я всех стреляю». Мы с ним всегда побеждали в войнушку. На гитаре меня учил. Потом в армию ушел и попал в морскую пехоту на Черное море. Помню, пришел он в отпуск, в черной форме, в тельняшке, в берете, в сапогах с ремешками. Мы все завидовали. Песни пел про море и морпехов. Радовался, что ему во флоте нравится. Остался на сверхсрочную. Стал мичманом. А потом его привезли в цинковом гробу. Целое отделение морской пехоты. Все в черном. Капитан третьего ранга, командир его, на кладбище рассказывал, что у них там на эсминце что-то загорелось, Басмач своим матросикам приказал покинуть отсек, а сам остался один и тушил огонь. Главное, потушил, но хапнул какой-то химии и отравился. Почти сразу после этого умер. Хоронили с салютом. Моряки из автоматов залпом стреляли по команде. Грохот на всю деревню. Порохом пахло. Капитан честь отдавал. Орден Боевого Красного Знамени посмертно. Мы со Славяном смотрели и втихаря мечтали, чтоб нас так же хоронили, ну, если что. Сейчас-то, конечно, все равно уже, как…

— К чему ты это?

— Да так, вспомнилось… Мне кажется, Басмач счастливую жизнь прожил.

 

 Первым из чрева «Неоплана» появился огромного роста монах с бородой, в скуфье и кожаной куртке поверх черного подрясника. Перешагивая через лужу, он приподнял полы подрясника. Пух заметил начищенные до блеска сапоги, по виду — офицерские. За ним стали выходить паломники, пожилые мужчины, женщины в темных платках, тепло укутанные дети. Водитель открыл багажник, народ стал разбирать баулы и относить их к причалу. Пух и Горе затесались в толпу и поставили свои узелки в общую кучу. «Дары разгрузить», — прозвучали негромкие голоса. В багажнике автобуса оставались еще мешки и ящики.

— Давай-ка, поможем людям, — шепнул Горе, — может, за своих сойдем.

 Они быстрым шагом стали таскать к причалу сетки с овощами, ящики с консервами, мешки с крупой и коробки с краснодарским кагором, как было на них написано. Гора провианта росла. Пух вспотел.

— Зону можно накормить, — вполголоса обронил Горе, проходя ему навстречу с сеткой картошки на спине.

Разгрузились. С «Николая» перекинули дощатый трап. На палубе появился смуглый мужчина в рабочей куртке, как выяснилось, капитан, и твердым голосом распорядился:

— Так! Личные вещи в салон, мешки-ящики в трюм, потом начинаем посадку!

 Двое-трое мужчин начали было перетаскивать с причала на палубу эту гору вещей, толкаясь и мешая друг другу. Горе перепрыгнул на палубу, оттолкнувшись от лееров, обернулся к Пуху и сказал:

— Подавай через перила!

Дело пошло быстрее. В общей массе они закинули на борт и свои сумки. Погрузились. Капитан велел очистить палубу и начал посадку. Он встал у конца трапа, а с причала на трап людей отправлял монах-офицер. Тот высился над толпой, молча отсчитывая на борт сначала женщин с детьми, потом мужчин. Пух и Горе пристроились в конце очереди. Посреди посадки откуда-то сбоку подошел, прихрамывая, пожилой мужчина, почти старик, в драном полупальто и с инвалидной палкой. Седые волосы торчали из-под старой кепки, почти закрывая уши. Он был небрит и неопрятен.

— Разрешите… местному жителю, — сказал он скорбным голосом.

— Сейчас группу посадят, потом местные, — ответил ему кто-то из паломников.

— Разрешите… я Соловецкий, можно сказать, монах…

— Не стыдно вам, мужчина? Какой же вы монах? — уже не так спокойно спросил паломник.

— Извините, извините, — смутился вдруг старик, — не монах, конечно, просто местный, с острова. Извините…

Пух упустил его из виду, потому что народ у трапа задвигался быстрее. Мужчины проходили по доскам смелее женщин. Когда подошла очередь Пуха и Горя, монах остановил их жестом руки, повернулся к капитану и сказал басом:

— НЕ МОИ!

— Товарищ капитан, разрешите мне на минуточку… — вежливо попросил Горе и, повернувшись к Пуху, шепнул:

— Быстро давай «лопату»1 !

Пух сунул ему кошелек, и он, слегка задев плечом, обошел монаха, когда капитан жестом разрешил ему пересечь трап. На палубе команда готовилась отдать концы, последние паломники спускались в пассажирский салон. Горе что-то быстро сказал капитану, пожал ему руку и кивнул Пуху, можно, мол. Пух вслед за монахом взошел на борт.

— Пойдем-ка на корму, с глаз долой, — сказал Пух Горю. Тут рядом с капитаном возникла неопределенного возраста женщина в желтой куртке и бейсболке с ушами и голосом кондуктора сказала, обращаясь к ним:

— Так, мужчины, вы не из группы, оплачиваем посадочные!

— Не вопрос, хозяюшка, сколько? — среагировал Горе.

— Вас двое, значит, двести!

Горе отсчитал ей купюры, и они пробрались на корму.

— И капитану я дал денег, и эта активистка еще маленько щипнула, — усмехнулся Горе. Пух отмахнулся. Пусть радуются.

С берега отдали трап и швартовы. Паломники забились в салон, а те, кому не хватило мест, стояли. Палуба задрожала, дизель загудел, запахло до боли знакомым Пуху выхлопом дизеля, и пароход отчалил. Чайки застонали. Пух и Горе остались наверху, засунув руки в карманы, и глядели на унылый берег. Камни. Старые избы. Полуразвалившиеся причалы. Дымящие трубы. Темные часовни. О, одна новая, желтого дерева. На выходе из бухты ветер засвистел, качка усилилась, и стало холодно.

— Семнадцать лет здесь не был! — Горе перекрикивал мотор и волны. — А на корабле в море вообще первый раз!

— Слушай, братан, мы тут за три часа задубеем! — прокричал в ответ Пух и достал из сумки рукавицы.

— А я перчатки не взял! Хорошо, хоть водки выпили!

— Ты левша, возьми левую, — Пух отдал ему рукавицу, — сейчас раскачает, будем за леера держаться!

— Блин, не знаю, есть у меня морская болезнь или нет?!

— Посмотрим! Ты молодой! Выпивший — должен вытерпеть! Трезвому хуже!

Берега уходили, расступаясь. Медленно проползали мимо острова. Над открытым морем ветер начал рвать тучи, дождик перестал, но качать стало серьезнее. Волны с белыми гривами толкали в борт наискосок. Пух застегнул все пуговицы и ухватился за палубную надстройку. Макушки отдельных волн все же заливали палубу сквозь сливные отверстия в фальшборте, и друзьям приходилось заскакивать на кнехты, чтобы не промокнуть.

Из салона на палубу, качаясь и хватаясь руками за переборки, выбрался мужчина в военном свитере, с бледным лицом. Он перегнулся через леера, и его вытошнило.

— Салон в носу, там качает сильнее! — сказал Пух Горю в самое ухо. — А им внутри еще и горизонта не видать! Натерпятся, бедолаги!

Сначала небо вдали, прямо по курсу, расчистилось и посинело. Потом резко сверкнуло солнце и чуть приглушило волны, а над кильватерной струей вспыхнула радуга. Народ, почувствовав облегчение, стал просачиваться на палубу и дышать. Многие выбрасывали за борт пакеты с рвотой.

Под синим небесным столбом там, впереди, на темной глади моря вдруг появилось светлое пятнышко. «Монастырь» — сказал Пух сам себе и толкнул Горе. Тот молча кивнул. Еще не было даже видно острова, а монастырь уже белел. Потом от него в разные стороны растянулась полоска черной земли.

— Остров-то здоровенный! — Пух почему-то заволновался, — где искать будем?

— Спросим, язык не отсохнет! — успокоил Горе. Он тоже словно замер, внимательно рассматривая растущую землю сощуренными глазами.

Пароход ожил. По палубе сновала команда, паломники, прижавшись к фальшборту, разглядывали остров. Чайки снова повисли над палубой. Дети улыбались и, толкая друг друга, показывали пальцем на радугу. Скоро земля впереди заняла половину горизонта, стал виден рельеф, потом леса и заливы, и, в конце концов, строения по берегам вокруг монастыря. Издали монастырь будто висел в воздухе над крепостными стенами. Маковки изредка вспыхивали и несколько мгновений сияли.

Вошли в монастырскую бухту. Качка улеглась. Над островом солнце боролось с остатками туч, пронзало их лучами, и они истекали последними каплями дождя. Люди засобирались на сушу. Разглядывая ухабы грунтовых дорог, Пух мельком оценил толщину стен из огромных камней и мощь сторожевых башен.

Вот наконец и причал. Пара таких же, как «Николай», небольших пароходов, несколько суденышек поменьше, моторные лодки и солнце в воде. Народу на пристани мало, стоят маленький автобус и грузовичок. Капитан «Николая» умело подрулил к борту дремлющего у причала парохода со странным названием «Туман» и заглушил дизель. Команда бросила швартовы и перекинула трап. Выходить на берег надо было через «Туман».

— Давай соскочим первыми! — предложил Горе.

— Разгружать не будем? — засомневался Пух.

— А монахи на что? Вон они ходят! Им же весь «грев»!1  Пусть на себя и поработают, — и он перепрыгнул с «Николая» на «Туман». Пух, не оглядываясь, шагнул за ним.

 

Под ногами была глинистая дорога — земля монастыря. Пух и Горе шли к его воротам, обходя грязные лужи. Странно, интереса к нему Пух не чувствовал. Волновало его только одно — где тут Фома. Рядом с ними шагал серо одетый мужичок с бородой и солдатским вещмешком за плечами.

— Простите, — обратился к нему Пух, — вы не подскажете, где нам здесь найти послушников?

Мужичок остановился, снял вязаную шапку и вытер рукавом вспотевший лоб. Под шапкой оказалась большая лысина. Он внимательно посмотрел на Пуха светлыми, будто выцветшими, глазами и переспросил:

— Послушников? А кого вам надо? Я, кажись, их всех знаю.

Пух сказал.

— Не, такого нет. А может, он из трудников? Давно он здесь?

— Не знаю, вчера звонил….

— Ну, значит, еще не послушник. Трудник. Вам надо к отцу Феодориту. Он ими руководит.

— Как бы нам его найти?

— А идите за мной, я как раз к нему. Правда, он очень занятой…

Перед полукруглой аркой крепостных ворот мужик снова снял шапку, широко перекрестился и довольно низко поклонился. Пух с Горем не решили с непривычки, как на это реагировать, не перекрестились и даже не переглянулись, проходя за ним в высокую деревянную дверь.

Купола и белые стены светились где-то выше и левее, а перед ними уходила вверх по склону холма каменистая тропинка. Рядом с ней, по сторонам, лежали кучи песка, красного кирпича, штабеля бревен. Серые казармы внутри двора оказались одеты в леса. На бревнах сидели бородатые рабочие, пара длинноволосых людей в робах медленно передвигалась по дощатым мосткам лесов.

— Погодите немного здесь, ребята, — сказал провожатый, — сейчас я спрошу.

И он, сняв шапку, вошел в дверь побеленной пристройки к зданию старинного общежития. Они поставили сумки на землю и огляделись.

— Ну, что я могу сказать? Зона! — констатировал Горе. — Общий режим. Курить пока не решаюсь.

Тут выглянуло солнце, и они вдруг увидели — вдоль стены общежития, рядом с тропой, росли огромные ромашки. Целая клумба ярких и необычно крупных, с блюдце, ромашек. Они странно и свежо выглядели на фоне ремонта. Как Пух их сразу не заметил? От их желтых глаз стало теплее. Пух улыбнулся.

Вскоре вышел провожатый.

— Зайдите, ребята, подождите пока, скоро отец Феодорит подойдет.

И он отправился дальше, вверх по тропе. Горе с Пухом вошли в пристройку, Горе мотнул головой — гляди, мол. В углу помещения располагалась застекленная кабина вахты. Внутри сидел монах в скуфье, в куртке поверх рясы, с распушенной бородой. Он выдавал ключи проходящим мимо работникам и подозрительно поглядывал. В противоположном углу висела большая, в полстены, икона Богоматери с Младенцем. Под ней стояли скамейки. С разрешения дежурного монаха Пух и Горе сели. Все входящие крестились и кланялись иконе, но Пуху казалось — кланяются им, и от этого было неудобно.

— Как думаешь, пахнет от нас перегаром? — шепотом спросил Пух у Горя.

— Не знаю. Теперь уж чего…

Вошел тоненький, невысокого роста монах в перетянутом ремнем подряснике, строго перекрестился и встал перед ними.

— Здравствуйте, — сказал Пух, вставая.

— Здравствуйте, — монах кивнул.

— Отец Феодорит? — спросил Пух как можно почтительнее.

Монах снова кивнул. С виду ему казалось лет тридцать, а может, и того меньше, но на лице не было и тени улыбки. Смотрел он серьезно и настороженно.

— Отец Феодорит, здесь у вас наш друг, он нам звонил, хотел повидаться…

— Из трудников, видимо? Как зовут? — он говорил тихо и спокойно.

— Фома.

— А, да-да. Майор?

Пух обрадованно закивал. Монах помолчал немного, подумал и сказал:

— Сейчас его найдут. Подождите здесь.

— Спасибо!

Отец Феодорит чуть склонил голову и вышел. Они остались на проходной вдвоем, не считая монаха-вахтера.

— Пойдем за ворота — покурим, — тихо сказал Горе. — Не люблю я этих закрытых помещений с вахтами. Пока его тут ищут, успеем.

Они курили и молчали. Ожидание начинало раздражать. Что, если действительно он выйдет в подряснике? Пух не мог представить себе таким Фому и боялся своей реакции. Он видел его всяким — веселым, пьяным, злым, контуженным и полумертвым, видел за работой и на безделье, но сейчас… Пух не был готов терять лучшего друга ни по какой причине, даже по причине его сложных духовных исканий. Тем более ради Божьего клира. Это, конечно, махровый эгоизм и все такое. Мудрые старцы, естественно, гораздо больше знают и понимают, чем Пух… Так пусть объяснят ему, ЧТО на свете может быть важнее твердой уверенности в том, что ты не одинок? Не одинок по-настоящему, и знаешь это. Когда все вокруг одиноки, а ты — нет! Когда хотя бы один-единственный человек, друг, всегда помнит о тебе, не может не помнить. Не требуется совершать чудеса для доказательства твоей дружбы, не надо переносить тяготы и лишения, нужно просто знать, что тяготы будут вынесены, а чудеса свершатся в тот самый, единственно нужный момент. Легко тому, кто верит, кто не одинок от сознания Бога в душе. Легко тому, для кого Бог — лучший друг. Но Пух не знал таких людей. Он сам много думал о Боге и прекрасно понимал, что Он все видит, знает наперед все его ходы и мысли, Пух даже не сомневался, что Он как-то по-своему любит его. Но пусть не останется на белом свете людей, кто тогда будет здесь любить друг друга? Деревья, цветы и камни? Тигры, олени и обезьяны? Рыбы и птицы? Ангелы? Или любовь, которая, по общеизвестному утверждению, и есть Бог, превратится в нечто новое, совсем уж непостижимое? Пух и так постоянно упирался в ограничитель, установленный Богом в его мозгу, с железной мягкостью не дающий понять Его замысел, и не хотел становиться еще более одиноким.

 Скажут — умом Его не понять, надо почувствовать душой, а Пуху казалось, вся эта мистика — только попытка примириться с одиночеством. Ищете Бога — ищите, а Пуху достаточно было друга, которого Он ему послал.

Они вернулись и снова уселись под иконой. Солнце скрылось за тучу, и, глядя в окно на ромашки, Пуху не хотелось улыбаться. Он устал. Опустил локти на колени и обхватил голову ладонями. Горе толкнул его в плечо. Пух выпрямился и увидел перед собой человека среднего роста, в темной куртке с капюшоном, брюках и очках. Он стоял, держа руки в карманах. Пух не заметил, крестился ли он, когда вошел.

— Здравствуйте, вы к Андрею приехали? — спросил человек и сразу, не дожидаясь ответа, пошел к выходу, махнув им:

— Пойдемте со мной.

Несколько минут они шли за ним по каким-то скользким камням, и Пух не смотрел по сторонам. «Куда идем?» — всю дорогу тупо думал Пух, глядя в спину провожатого. Наконец, не выдержал и обернулся к Горю.

— Успокойся, Пух! — серьезно сказал тот, — этот гражданин туда нас ведет, сейчас мы его увидим.

Пух выдохнул и продолжил путь, хотя руки чесались развернуть за плечо этого очкарика и спросить что-нибудь, все равно что. Вдоль стены они обошли полмонастыря и спустились к маленькому заливчику. На его берегу стоял каменный дом старинной постройки, они обогнули его, с торца по пожарной лестнице поднялись на второй этаж, и очкарик толкнул дверь из толстых плах.

 

 

 Фома

Горе вошел первым и остановился. Пух заглянул внутрь через его плечо. Посреди маленькой, в два окошка, комнаты, на табурете сидел Фома, склонясь к дверям и сцепив пальцы. Он поднял взгляд им навстречу, вздохнул и улыбнулся — сощурился в тридцать три морщины.

— Горе, братан! — сказал он тихо и встал, — Пух, гад! Придурки, все-таки приехали!

Горе скинул с плеча сумку и обнял Фому. Пух стоял позади, сжав кулаки, и наблюдал. Горе сделал шаг в сторону и уступил Фому Пуху. Пух пожал его руку и уперся лбом ему в лоб, а потом они осторожно обнялись. Пух — потому что боялся сделать ему больно, а Фома всегда так, без пафоса. Пух стал искать глазами, куда поставить сумку, и не знал, что сказать. Его немного потряхивало.

С последней их встречи Фома похудел и осунулся. Он отрастил волосы, оброс темной бородой, но одет был цивильно — темная толстовка, черные джинсы и кожаные ботинки спортивного стиля, начищенные.

— Познакомьтесь, пацаны! — заговорил Фома. — Это Алексей, старший мой тут.

Они пожали руку проводнику.

— Можно просто Леха, — сказал он, улыбаясь, и добавил, — да, парни, встревожили вы наше руководство! Феодорит прислал ко мне послушника, тот прибежал с круглыми глазами, говорит, приехали два разбойника, майора ищут! Да вы садитесь, вот табуретки, сейчас я чайник поставлю. Может, поесть хотите с дороги?

Он говорил, а трое глядели друг на друга, ухмылялись и молчали. Они не знали, с чего начать. Кое-как сели на табуреты.

— Давно я уже здесь, — наконец сказал Фома, — вчера не выдержал, пришел сюда, к Лехе, давай выпьем, говорю.

— Парни, снимайте куртки, я повешу, — откликнулся тот.

— Он меня поддержал. Выпили. Я говорю, слава Богу, есть, кому позвонить. А то бы не знаю, что натворил… Набрал тебя, Пух, потом думаю, дам отбой, скажу — не дергайся, все нормально. А после решил — если ты сам перезвонишь, дам стоп в гору.1  Смотрю — молчишь, ну, значит, приедете. Просто не ждал, что сразу…

— Выпили, говоришь? Значит, и я не зря тащил, — сказал Пух и за горло вытащил из сумки бутылку.

— А мы, вообще-то, боялись тебя в рясе увидеть! — улыбнулся Горе. — Теперь хоть камень с души…

Фома виновато посмотрел на Алексея. Тот замешкался на секунду, но сориентировался:

— Чувствую, сегодня день актированный! Сейчас яичницу с салом пожарю.

И он достал из посудного шкафчика четыре рюмки. Все разные.

— Какие есть, — извинился он.

Горе уже извлекал из сумки остатки провизии — колбасу, хлеб, помидоры. Алексей поставил на переносную плитку сковороду и снова полез в шкаф, за яйцами. Пух искоса за ним наблюдал. Ростом невысокий, небритый, в очках и поношенном свитере, он был простым, но не той простотой, что хуже воровства, а естественным, своим, что ли, человеком. Выглядел лет на сорок пять, очками и щетиной напоминая рок-поэта.

— Леха здесь просфорник, — снова начал Фома, — печет хлеба для службы, отцам без него никак. Я ему помогаю. Учусь с тестом, с печами обращаться. Таких, как Леха, на всю Россию трое.

Алексей поморщился, но промолчал. Он резал хлеб на доске.

— Главное, он не монах, монастырь ему за работу деньги платит. Работа не легкая, столько всего знать надо…

— Ты-то как сюда попал? — перебил его Пух.

— Долгая история, — нехотя ответил он, — есть тут у меня один знакомый ключник, еще со времен «коллектива».

— Алексей, можно на «ты»? — вступил Горе.

— Нужно! — ответил тот.

— Давно ты здесь?

— С небольшими перерывами — девять лет.

Горе задумчиво покачал головой.

— И как? — осторожно спросил он.

Алексей задумался:

— Как. По-разному. В общем, нормально. Когда сильно тяжело, домой уезжаю на месяц, на два. Но это редко.

Пух открутил бутылке голову и налил все рюмки доверху.

— Давай за встречу.

— Давай тогда сразу и за ваш приезд, и за знакомство, — добавил Фома, — чтоб потом не чокаться. Не люблю я.

Все трое выпили до дна, Алексей только пригубил. Вопросов ему по этому поводу не задавали. Каждый поступает так, как считает нужным.

— Ну, как, покачало вас? — улыбаясь, спросил он.

— Терпимо, — ответил Пух, — могло быть хуже.

— Могло. Остров, он ведь, если не захочет, к себе не пускает. Люди неделями сидят на берегу, шторма пережидают.

Пух качал головой, а думал о своем. Фома был рад им, но сидел задумчивый, ковырялся вилкой в сковороде и не закусывал. Пуху тоже не хотелось есть. Но начинать говорить было еще рано.

— Зато, когда подплывали, радуга над нами появилась, вот такая! — Горе аккуратно закусил, отложил вилку и показал, какая была радуга.

— Это хороший знак, — ответил Алексей.

 Пух налил еще. Снова выпили, почти не закусывая. Самогон не брал. Молчание давило на плечи.

— Как дома? — спросил Фома, глядя на Пуха отчаянно улыбающимися глазами.

— С переменным успехом.

— Как пацан?

— Растет. Мы с ним друзья.

— Представляешь, братан, — Фома повернулся к Горю, — приезжаю я первый раз к Пуху в гости, знакомит он меня с женой, заводит в комнату к сыну, а тому года два. Я наклоняюсь к нему с перегаром, он на горшке сидит, я ему: «Здравствуй, мальчик!», и протягиваю плюшевого такого бульдога, а мальчик ка-ак плюнет в меня! Прямо в глаз попал…

Горе захохотал, Пух с Лехой усмехнулись.

— Утерся я собакой, — продолжал Фома, — и думаю: «Хороший мальчик, весь в папу!»

Выпили по третьей, и стало легче.

— Этот бульдог до сих пор любимая игрушка, — сказал Пух, — у меня к нему медальки приколоты.

— А ты как, Иван-джан? — продолжал спрашивать Фома. — Остепенился?

— Вроде того. Стараюсь вести размеренную жизнь. Семью вот завел.

— Ну, и слава Господу.

— Ты лучше о себе расскажи. Что да как тут у тебя? — Горе решил начать, — я смотрю, ты ведь не здесь живешь?

— Нет, это Алексея комната.

— Да уж, понятно! Ты пока так, наверное, не успел бы обосноваться.

Комната у Алексея была обжитая, можно сказать, уютная. Ничего роскошного в ней, правда, не наблюдалось, не было даже телевизора, но на столе стоял ноутбук, окна убраны цветными занавесками, а стены оклеены светлыми обоями. В красном углу, между окнами, висела старая икона с Николой Чудотворцем. В комнате было тепло от круглой печи.

— У меня в пекарне свой закуток есть, — стал рассказывать Фома, — там лавка, ширмочка. Я один, никто думать не мешает. Отче выделил.

Он кивнул на Алексея. Тот спокойно слушал.

— Не могу я в общаге с трудниками жить. Говорят, гордыня, а там такие есть персонажи, терпеть невозможно. Бичи натуральные, наркоманы чуть не на ломах1 , в общем, всякие. Казарма там. Не хочу я уже казармы. Полжизни в этой казарме…

— А баня?

— Есть баня, даже душевая с бойлером. И прачечная есть, постирать можно.

— Что-то ты похудел, на диете, что ли? Или постишься?

— Аппетита нет последнее время. Кормят, кстати, хорошо. Видали там, на стройке, работяг? Личики у всех накусаны. Парное молоко, свежий воздух, трудотерапия. Санаторий, короче.

— Ну, по тебе, честно скажу, этого не видно, — сказал Пух, решив подойти немного ближе к делу, — болеешь? Или…

— Давай потом, брат! — отмахнулся Фома.

Пух молча налил еще по рюмке. Глядя на них, Алексей допил свою. Самогон казался все вкуснее. Фома порозовел, Горе вытирал испарину со лба, и от этого настроение улучшалось.

— Я дико извиняюсь, Алексей, тут где-нибудь можно пойти и курнуть? — осторожно спросил Горе.

— Ты куришь или как? — поинтересовался Пух у Фомы.

— Мучаюсь, брат, — ответил он, — стараюсь не оскверняться.

— Пойдем, ребята, покажу место, где можно подымить! — предложил Алексей.

 

 

Пух,  Фома  и  Горе

Они остались на чердаке втроем. Горе отошел в дальний угол и курил там сигарету, глядя из окошечка на море.

— Не хочу жаловаться, брат, но деваться некуда, — Фома стоял рядом с Пухом, смотрел в темный угол чердака и говорил вполголоса, — и сказать больше некому. Уж извини.

Пух пропустил мимо ушей последнюю фразу и молчал. Фома подбирал слова.

— Я, в общем, сюда приехал из-за того, что радоваться перестал. Дома утром просыпаюсь, а лучше бы не просыпался. Черт с ним, что все болит. Привык. Не это важно. Но ничему не радуюсь. Вот ЗДЕСЬ уже все.

Он приставил к горлу два пальца в виде вилки.

— Начинаю думать и не пойму никак — продолжал он ровно, без эмоций, будто говорил не о себе, — неужели я один остался, да еще и сам себя загнал в угол? Родителям не до меня, у них своя жизнь. Столько лет не ездил, даже не звонил. Да и мне они нужны ли, не знаю. Мы только нервы друг другу трепали. Что говорить, с четырнадцати лет по казармам. Тогда и детство кончилось. Я обижался до слез. Теперь они, наверное, обижаются.

Фома смотрел, как Пух углом рта выдувает дым, чтоб не соблазнять его. Все равно сквозь серые клубы Пуху не было видно его глаз.

— Потом жена. Не можем вместе жить. Пока служил — терпела, сама все устраивала. Я постоянно в разъездах, она за это время и выучилась, и в люди выбилась, и дом построила. Привыкла без меня. Я ей теперь и не нужен. Да и она уже не моя теперь, чья-то чужая. Еще бы, три года в разводе. Иногда казалось, что сможем все сначала, плохо ведь бывает друг без друга, а два дня живем вместе, и все. Молчим, говорить не о чем. Прикоснуться к ней не могу, как подумаю, что у нее кто-то был… Но я ведь и сам такой… А другие мне тем более не нужны… Она мне снится иногда, и тут понимаю, что лучше ее никого и нет…

Интонация его не менялась, только паузы между фразами становились длиннее. Понятно, что произносить это, пусть и давно созревшее, было туго. Пух докурил и мял в пальцах окурок, не зная, куда его деть.

— Дочке я тоже давно не интересен. Что есть я, что меня нет. Без меня выросла. Я попытался было наладить контакт, а ей даже не обидно — смешно. Она взрослая, а я к ней, как к ребенку. Вспоминать не хочу — уши краснеют.

Фома замолчал, а Пух вспомнил его дочь Варю, умницу и красавицу Варвару, Варежку, которую провожал как-то раз в школу за ручку. Зимой это было, лет девять назад. Пуху тогда срочно требовалось выйти утром на воздух, на мороз, после вчерашнего, и девочка выгуливала его, показывая незнакомый город. Фома не мог тогда даже выйти на улицу, на обратном пути Пух купил ему пива.

— Из друзей никого не осталось. Сам знаешь. Про вас не говорю, но вы далеко. Там никого нет. Были, а теперь нет. Даже мстить нет сил. Кажется, что сам себе мстишь… Теперь каждый за себя. Бизнес или пьянка. Раньше, когда деньги халявные были, все что-то праздновали. Сейчас денег нет, никто не звонит. Я, в общем, и не жду. Просто замечаю, что и я никому не звоню. Так быть не должно, а мне наплевать. Я все о чем-то думаю, думаю, а о чем, даже тебе не могу сказать. Потому что слов никак не найти. Помнишь, в школе нас учили, что надо, мол, прожить жизнь так, чтобы не было, как там? жалко, что ли, напрасно прожитых лет? Мне вот, брат, не жалко, хоть и много времени потрачено зря. Жалею только, что по дурости своей грехов мы наделали, аж душно. Нет, покойники мне не снятся, и страха божьего не чую. Только вот… стыдно, что ли. Можно же было этого не творить. Или нельзя?

Пух молчал, не шевелясь.

— Вот и болтаюсь, как… — Фома не сказал. — Сколько я ни думал, цели все равно не вижу. Деньги? Не цель. Свободы они не дают. Это обман. Покой? Нет его. Никогда не было и не будет. Проще застрелиться. Любовь? Дает свободу на время. Но ее надо быть… достойным, что ли. Хотя бы готовым к ней. Иначе она только мучает… А еще она смертна. Или нет?

— Не знаю. Я сам все время об этом думаю. Но боюсь, что нет. Она будет мучить до конца.

— Тогда пойдем, выпьем?

— Пойдем.

Горе докурил уже вторую сигарету и пошел за ними.

 

Когда кончился самогон, Алексей повел их в гостиницу. Это была затхлая двухкомнатная квартира в щитовом бараке, в поселке за крепостной стеной. По дороге купили бутылку водки и какой-то закуски. Шоколадку. Бросили сумки в комнате и сели втроем за столом на кухне. Алексей отправился к себе и, уходя, незаметным жестом позвал Пуха. Тот вышел закрыть за ним дверь.

— Михаил, не мучайте вы его! — тихо попросил Алексей в дверях. — И так он весь на нервах. Пусть отдышится, подумает, решит для себя, что ему надо, чего он хочет.

— Леха, а ты для себя уже решил, чего хочешь? — спросил Пух, чувствуя, как пахнет перегаром и яростью.

Алексей махнул рукой и ушел. Пух, зло скалясь, вернулся в кухню. Горе заваривал чай. Фома курил сигарету. Пух нашел в посудной сушилке набор стандартных стопок и открыл водку.

— У одного спецназовца, я слыхал, в госпитале врачи обнаружили восемь пулевых ранений в голову, — сказал Пух с серьезным лицом, — но успокоили, что жить будет — мозг не задет. Он был размером с грецкий орех, прятался под языком.

— Видел опыт, как яйцо проваливается в бутылку? — задумчиво отозвался Фома. — Что-то там нагревают, вакуум, разность давлений, и все такое… Чудо, короче. Так вот, я слыхал об одном спецназовце, который мог двумя пальцами это яйцо обратно достать из бутылки. Когда закуски не хватало. Ничего не нагревая! А потом бутылку об голову разбивал, за спецназ.

— Я, когда сидел, иногда думал — лучше бы всю жизнь в монастыре провел, чем три года в тюрьме, — смеясь, сказал Горе, но глаза его оставались серьезными. — А сейчас вижу, не так все просто. Что там тебе Леха предъявил?

— Просил не мучить нервнобольного спецназовца Булкина1 , — Пух кивнул на Фому. Тот ласково улыбался. Они выпили, глотнули чаю и разломили шоколадку.

— Ты в храм на службу ходишь? — спросил Горе.

— Хожу, пару раз даже на всенощной был.

— Ну и?

— Стою, слушаю. Но всю ночь простоять не могу. Монахи говорят — сядь, отдохни. Лучше, говорят, сидя думать о Боге, чем стоя — о своих ногах. А я и сидя думаю о чем попало, только не о Боге. Смотрю на монахов, на послушников, и хочется мне знать, о чем они думают, когда молятся! Что представляют? Дедушку с бородой и внимательными глазами? Или женщину с младенцем? Или в транс впадают? А что? Поют красиво, громко, ладан курят, свечи жгут. А я после контузии запахов почти не чувствую, глаза болят, когда мало света, и музыкального слуха у меня с детства нет. Должен же быть какой-то образ! Символ! Или чувство, эмоция… А у меня нет ничего. Леха говорит, тому, кто сюда пришел искать, дьявол сначала показывает все плохое, проверяет. Но Леху самого сколько раз хотели постричь, а он сопротивляется. Потому как примешь постриг — все. Назад дороги нет. Свобода кончится, только смирение останется. Или анафема… Но я вижу, некоторым нравится смиряться. Такая радость у них, выше свободы. Говорят, смиришься перед духовным отцом — смиришься и перед небесным.

— А может, смириться — значит ходить с миром в душе? — вдруг ляпнул Пух.

— Может, и так. Вот и ходят иноки, земли не касаясь, что-то бормочут себе, как юродивые, в глазах небо отражается. Каждую ночь на службе, в хоре, а на работе их и не видать. Работают другие. Те нормальные, рукастые мужики. Работают так, словно забыться хотят. Будто хотят что-то себе доказать… Выпить даже могут иногда. Но не говорят ничего. Нечего им сказать, как видно. Я спрашивал, они съезжают с базара1 , все не о том вещают. Вроде не врут, но и правды не чувствую. Я же не прошу чуда! Ты только честно скажи мне, в чем вера? Конкретно твоя! Одни слова в ответ…

Фома замолчал. Он был спокоен, только курил вместе с Горем одну за другой. Пух чувствовал, что пьянеет, и уже хотел этого. Ему нужно было снять себя с предохранителя, и, если мелькнет в словах Фомы цель, не испугаться и не промахнуться. За окнами стих ветер, солнце садилось в море, а его красный лучик проникал в кухню между занавесками, как свет брелока-орла в темный подъезд. Казалось, луч движется и нащупывает замочную скважину, но не находит ее и только слепит, мажа по глазам.

— Самое смешное во всей этой комедии то, что он есть, и верить или не верить в него — вопрос не важный, — Фома говорил хмуро и просто, даже устало: — Можешь не знать законов физики, но лампа-то все равно горит. А хочешь убедиться — схватись за оголенные провода. Веры может и не прибавится, зато почувствуешь точно. Вот и у меня так — только страх и уныние, как будто надо каждый день хвататься за эти провода. Другие верят и радуются, а я шарю в темноте руками и дергаюсь, как свинья на веревке.

— Видно, не там шаришь, — пробормотал Пух, стараясь не икнуть. Больше сказать ему было нечего.

Фома продолжал, словно не заметил последней фразы:

— Я даже не знал, что это так трудно — думать по-настоящему… Искать что-то, чего сам не знаешь. Я от этого устаю, через силу думать себя заставляю, потому что иначе вообще все зря. И времени теперь жалко на разную ерунду. А мне говорят — верь, потому что абсурдно.

— Пойду я спать, пацаны, — сказал Горе. Все это время он тихо сидел и внимательно слушал, Пух даже забыл о нем, — тоже устал сегодня. Пару часов покемарю. Надеюсь, ничего важного не пропущу.

Он легонько хлопнул Фому по плечу и ушел в комнату. Они остались вдвоем и очень долго сидели молча. Пух ждал, а Фома думал. Наконец, Пух не выдержал и налил еще по стопке. Когда выпили, Фома поставил свою на стол и сказал:

— Все! Больше водки не хочу. Завтра надо хлеба печь. Леха будет ждать. Пойду спать.

Он встал и поглядел Пуху в глаза. «Что скажешь?» — было написано в них.

— Оставайся, тут кроватей восемь штук. Утром пойдешь, — не найдя более важных слов, предложил Пух.

— Нет, пойду сейчас. Там все зуборыльные принадлежности, тапочки-халатик.

— …?

Он улыбнулся, глядя на удивленное лицо Пуха:

— Да нет, брат, просто если еще полбутылки, то я с вами завтра уеду. И кровати здесь продавленные, боюсь, не разогнуться утром. А у меня там лавка деревянная, одно плохо — короткая, ноги не вытянуть… Ну, все, я попер. Завтра увидимся.

Они аккуратно пожали друг другу руки, и Пух закрыл за Фомой дверь.

Только сейчас он понял, что не спит уже сорок часов. У него резало глаза, ломило затылок и ныли внутренности. Пух оставил на столе все как есть, погасил свет и лег на неразобранную кровать, на ходу сняв ботинки без помощи рук.

— Не по нему это место, — заговорил Горе из темноты. — Он не монах, и работа эта не по нему. Не останется он здесь. Можешь не париться. Он солдат, а солдату вредно думать. Много времени свободного, вот и гоняет1. Война кончилась, проблемы навалились. Бандитом он уже теперь не будет, барыгой — тем более. Ему бы нормальную работу какую найти или…

— Или юродивым стать, — сквозь белый шум в ушах сказал Пух.

— Юродивым — это дурачком, что ли?

— Около дела…

— Ерунды не говори! Это все равно, что бичом. Легче тогда уж просто вскрыться2.

… — Ты когда-нибудь серьезно об этом думал? Вскрыться…

Горе молчал, а Пух ждал ответа, и сон отшибло.

— Думал, — сказал Горе, — когда освободился в прошлый раз. Че-то некуда было идти, никто не ждал. В зоне вроде думаешь, ну, бля, только бы до воли добраться, а на воле и не знаешь, что с ней делать. Бабуля умерла, маманя тоже. Хорошо, братан младший есть. Я подумал-подумал, кому лучше сделаю, если… Решил пока погодить. Лег вот как сейчас и не двигался до утра. А утром все по-другому будет. Давай спать, а?

 

Утром Фома пек хлеба, а Пух с Горем бродили по острову. Все так же дул ветер, капал дождик, ненадолго выглядывало солнце. Они молча прошли по поселку, оглядели монастырь, но в храм так и не заглянули. Даже разговора об этом у них не заходило. Либо дьявол не пустил, либо бог. Одно из двух. Но они и не жалели об этом. На обед сварили магазинных пельменей, пришел из пекарни Фома и пообедал с ними. Водки не хотелось. Потом появился Алексей. Он закрыл квартирку-гостиницу, Пух и Горе взяли сумки, и все вместе пошли на причал.

На причале они встали, уперлись локтями в ограду мола и стали глядеть в море. Болтали ни о чем и курили. Пуху было прохладно в легкой куртке, и Фома предложил ему погреться в своей, теплой, военного покроя.

— Откуда такая вещь? — улыбаясь, спросил Пух, — с воли еще?

— Нет, брат. С воли почти ничего не осталось. Это монастырский подгон. Американская морская пехота собрала посылку для своей протестантской миссии в Москве, а наше подворье как-то у них ее отмело. Не знаю как, но куртка мне досталась.

— Вещь! — подтвердил Пух.

— Помнишь, я тебе говорил вчера, самое смешное, что он есть? — Фома не улыбался уже.

Пух кивнул.

— А самое стремное — это пристроиться здесь. К нему или к церкви его. Вот так. Как я.

Помолчали. Алексей что-то говорил, но Пух не запомнил. Наконец Фома слегка приобнял Горе, потом Пуха и сказал:

— Все, поезжайте. Я побуду еще здесь. Может, до Пасхи, может, до Рождества. Не звони мне пока, дай подумать…

— Ну, а когда позвонить-то? — спросил Пух через паузу.

— Когда… — Фома словно считал в уме. Пух напряженно ждал.

— Ну, лет через десять, — сказал он, серьезно сдвинув брови, но в глазах плясали черти.

Пух с Горем не выдержали и захохотали во весь голос. Люди на причале с испугом оборачивались на них. Фома смеялся с ними.

— Все, пока! Умирать к вам приползу! — он махнул рукой, и они с Алексеем пошли с причала, сунув руки в карманы и не оборачиваясь. Горе с Пухом проводили их взглядами и отправились на корму.

На обратном пути качало еще сильнее. Ветер и солнце никак не могли разорвать серую паклю облаков. Короткие куски радуги вспыхивали над островами то тут, то там. И сразу гасли.

 

— Привет! Никак, протрезвел?

— Ага. Здорово!

— Брелок-то нашел?

— Не-а…

— Как же в темном подъезде ходишь?

— На ощупь.

— А что друзья?

— Фоме присудили четыреста часов исправработ на территории монастыря. Теперь у него великий пост. Бог миловал. Горе пропился, развелся, возит брата по клиникам, не сдается…

— Ну, а ты?

— Работу поменял, учусь теперь у плотника. Лед растает, поедем церковь ремонтировать. Заодно и денег подзаработаем, мастер у меня толковый. А ты как сам?

— Как сала килограмм…

 

 

_________________________________

1. Запарена пяточка — спрятана папироса.

2. «Ступайте с богом, друзья!» (ломаный испанский).

3. «Горка» — форма горных спецподразделений.

4. БУР — барак усиленного режима.

 

Журнал «Дружба Народов» 2013, №10

 

 

 

 

 

 

  • Людмила Подольская

    Поражает зрелость прозы Бушковского, при том, что он всего несколько лет как начал писать. Чувствуется, что не только пережито, но и передумано много. Читаю и так погружаюсь глубоко в жизнь его героев, что потом с трудом возвращаясь в свою. Так бывает, когда читаешь настоящего писателя. Бушковский — надолго.