Медсестра осторожно снимает с моего лба неудобную глухую повязку, и меня со всех сторон обступает мир, полный яркого света, красок и предметов с чётко очерченными контурами. Впервые за десять последних лет я не чувствую себя ёжиком в тумане или персонажем авангардного живописного полотна, живущего среди размытых, бесформенных мутных пятен.
Это не первая операция в моей жизни, и многое уже известно заранее. Например – что не так страшно лечь на операционный стол, как прожить последующие сутки в неизвестности, в постоянных догадках, получилось или не получилось что-нибудь. Пытаться поймать в щёлочку между складками бинта хоть лучик света и гнать от себя мысли, что там, снаружи тебя могут ждать темнота и пустота.
Я всё ещё вижу свет. Чем ещё можно меня удивить в этой жизни?
Времён, когда я видел довольно неплохо, память не сохранила. Возможно, что это и к лучшему – терять что-либо в более-менее сознательном возрасте гораздо тяжелее. Когда-то у легендарного Стива Уандера спросили, трудно ли ему живётся с его слепотой, и певец в ответ лишь удивлённо воскликнул: «Я просто не знаю, что значит «видеть» – почему же мне должно быть трудно?!». Вот и я долгое время просто не знал, что чем-то отличаюсь от всего остального человечества и откровенно терялся, сталкиваясь с некоторыми пустяковыми вроде бы ситуациями, которым другие не придали бы никакого значения.
– Смотри – аист на заборе сидит! – стоя на краю широкого поля, бабушка показывала рукой в сторону заходящего летнего солнца. Гордую белую птицу видели все – она, тётя Нина, двоюродная сестра Оля, какие-то случайные прохожие, а я – нет. Но я старательно поворачивал голову в том же направлении, не желая никого огорчать своей бестолковостью или выглядеть глупее других и делал вид, будто тоже вижу. Довольно быстро я научусь так притворяться, но это, к сожалению, будет работать не всегда.
В пять лет, впервые самостоятельно спустившись во двор и пристроившись с совком и пластмассовым ведёрком на краю песочницы, я попытаюсь познакомиться с сосредоточенно ковыряющимися в песке по соседству коллегами. «Парень, а у тебя что – глаза больные?!» – будет первой фразой, услышанной в ответ. Я молча соберу свои инструменты и зашагаю обратно к подъезду, не слыша, что кричат за спиной. Обиды не было – только ясность, что с этим миром мне уже не по пути. У меня дома есть любимые книги и пластинки, есть игрушечный мир, в котором можно чувствовать себя хозяином. А там, за окном – только чужие, которые никогда ничего не поймут.
Я долгое время не знал, что слово «инвалид» относится и ко мне. Видел на улице безногого старика, катившегося по асфальту на маленькой колясочке, больше похожей на доску для скейтборда, видел дурачка, который на остановке, мыча, выпрашивал у прохожих мелочь, однажды ехал в одном купе с глухонемой парой, что-то тщетно пытавшейся объяснить своими непонятными жестами. Летом, живя у бабушки в Смоленской области, ежедневно наблюдал, как мимо нашего дома проходил Слепой – высокий мужчина в тёмных очках, тщательно ощупывавший тростью каждый камушек на пыльной грунтовой дороге. Взрослые рассказывали, будто зрения он лишился ещё в конце войны, пытаясь развинтить найденную в овраге гранату. Дети как-то опасливо отходили в сторону, пытаясь представить, что за жизнь может быть у человека, не знающего, что солнце сегодня взошло и для него тоже. У меня все конечности на месте, я всё понимаю, а, значит, не могу быть одним из них!
С раннего детства меня водили и возили по врачам – местным и питерским. Те светили в глаза лампочками своих приборов, повторяли разные странные слова, типа «радужка», «глаукома», «катаракта», потом долго что-то писали в истории болезни, и эти разговоры казались настолько обыденными, что прислушиваться к ним было неинтересно. Однажды – аккурат в день, когда мне исполнилось пять лет, меня положили в Ленинграде в больницу – то ли просто на обследование, то ли для чего-то более серьёзного. Это оказалось моим первым опытом жизни вне дома, среди посторонних людей – причём опытом неоднозначным.
Имели место положительные впечатления. Например, по вечерам добродушная нянечка с чуть гнусавым голосом приходила в палату с какой-нибудь книжкой в руках и читала вслух с продолжением то смешные карельские сказки, то Хармса, то бесконечную сагу Алексея Свирского о странствиях и приключениях Саньки Рыжика. Её слушали тихо, внимательно, всегда с нетерпением ждали следующей серии.
Но когда в одном помещении надолго вместе селятся люди в возрасте от трёх до двенадцати лет, рано или поздно начинается дедовщина. Она и началась прямо с порога. Подростки пугали малышей по ночам, отбирали передачи, ломали игрушки и требовали беспрекословного подчинения себе. Я не понимал, почему я должен слушаться парней, которые пусть и старше, но не приходятся мне никем. А непонятливых били, предварительно выставив на стрёме худосочного кудрявого Мухаммеда по прозвищу Хмырь. Жаловаться было некому – да и не нашлось бы тогда правильных слов для описания происходящего.
В конце недели я отказывался от еды, сидел неподвижно у двери и время от времени повторял: «Хочу домой!». То ли молитвы дошли по адресу, то ли декабрьские сквозняки сделали своё дело, но вскоре меня выписали – простуженного и еле стоящего на ногах, а злосчастная палата оказалась закрытой на карантин. (Хочется надеяться, что обидчики в ней встретили свой самый весёлый Новый год!). В течение последующих нескольких десятилетий все попытки отправить меня на операцию заканчивались столь же безуспешно.
Школьные годы прошли в несколько иной атмосфере. Всё-таки интернат для слабовидящих и слепых – место, где собираются вместе люди с похожими проблемами, опытом, стилем мышления и мировосприятия. Еле зрячие и безнадёжно слепые здесь не чувствовали большой разницы между собой, тем более не испытывали к более невезучим ровесникам никакого суеверного страха. Кто друг, а кто недруг, с кем интересно, а кому лучше не попадаться на глаза – всё это касалось чисто человеческих отношений. Просто кто-то учился по обычным учебникам, кто-то – по специальным, с более крупными буквами и яркими картинками, а кто-то – по системе Брайля, то есть стучал железным грифелем по железному прибору, выкалывая в листах плотной бумаги выпуклые точки и читал по таким же точкам толстые-толстые книги.
Иногда, столкнувшись с кем-нибудь в коридоре, можно было услышать недовольное: «Слепой, что ли?!» Такого ворчуна было принято брать за шиворот, прижимать к стенке, и, придав голосу особую свирепость, внушить: «Не забывай, в какой школе учишься!». Самое интересное, что будучи в хорошем настроении, мы сами же могли подсмеиваться над своими физическими недостатками, придумывать для себя всякие ироничные прозвища, типа «слеподыры» и «слепэтэушники».
Юмор инвалидов – вообще штука специфическая, граничащая иногда с полной жестью, но в нём много вполне серьёзной жизненной правды. Например, я уверен, что только сами слепые могли сочинить анекдот о том, как некая газета напечатала объявление: «Незрячий юноша мечтает познакомиться с приятной на ощупь девушкой!». Шутки шутками, а ведь те, кто не имеет возможности оценить внешность объекта поклонения, действительно начинают ценить совсем другие качества – например, ум или красоту души. Этот стиль взаимоотношений формируется в ранней юности, и в нём есть как свои плюсы, так и свои трагические нюансы. Ведь тебя-то всё равно встречают прежде всего по одёжке, а заглянуть вглубь даже не догадываются…
Кстати, знакомясь с посторонними людьми – а тем более с девушками, большинство из наших стеснялось признаться, из какой они школы. Многие, отправляясь в город, предусмотрительно прятали в карманы очки или линзы. В этом было что-то и от уязвлённой гордости, и от стремления максимально себя обезопасить. «Слепотня курина-а-я!!!» – орали дурными голосами из окон соседней, 12-й школы, когда мы шли мимо. В ответ оставалось только отвести взгляд в сторону и ускорить шаг – ведь личная встреча с крикунами сулила ещё меньше приятных впечатлений. Среди своих тоже было принято демонстрировать несерьёзное, пренебрежительное отношение к здоровью в целом и состоянию зрения в частности. Дважды в год всех таскали на медосмотры, и те, у кого обнаруживалось произошедшее за лето ухудшение на целый процент, искренне этим хвастались. Значит, хорошо провёл каникулы – прыгая, бегая, лазая по деревьям, а не шляясь по всяким там эрмитажам. Специальная гимнастика для глаз, которой время от времени учителя прерывали уроки, казалась нам бесполезным занятием, горсти таблеток, выдаваемых в медкабинете, часто сразу же отправлялись в унитаз близлежащего туалета, а висевшая на стенах наглядная агитация о необходимости беречь глаза вызывала разве что насмешки. Когда твоя беда – и не беда вовсе, а обычная, повседневная бытовуха, у тебя с ней и отношения особые – более спокойные, что ли…
Кажется, в седьмом классе меня и моих ровесников начали уговаривать вступить во Всероссийское Общество Слепых, мотивируя такую необходимость лишь одним: «С восовским билетом можно в городском транспорте ездить бесплатно!». Что ж, раз есть возможность получить пожизненный проездной билет, то я лично не против. Кто же от халявы откажется? Многие, впрочем, были готовы платить за проезд сколько угодно, лишь бы не демонстрировать свою официально задокументированную ущербность. Кстати, о том, что слепым можно ездить бесплатно, почему-то знали не все кондукторы. Один такой – возможно, будучи просто молодым и неопытным, удивлённо повертев в руках мою краснокожую книжицу, извлечённую из широких штанин при первой же проверке, сердито сверкнул очками: «Что это такое ты мне суёшь?! Это же членское удостоверение!». Правда, потом сменил гнев на милость и даже разрешил доехать, не платя штрафа, до ближайшей остановки, к счастью, как раз оказавшейся моей.
Подобные случаи издалека видятся просто мелкими недоразумениями. Но неприятный осадок от них остаётся надолго.
После окончания школы казалось чем-то само собой разумеющимся, что надо заставить себя, как бы трудно ни было, работать и учиться наравне со всеми, без всяких скидок на зрение. Сил не экономить, себя не щадить, а если не всё будет получаться – то винить в этом только себя. Сам выбрал этот путь, сам и отвечаешь за своё будущее. Так я и вёл себя на протяжении всех пяти лет учёбы на университетском филфаке и в аспирантуре. Никакими вспомогательными приборами, кроме лупы, не пользовался, все лекции воспринимал исключительно на слух, подойти поближе к доске, чтобы прочитать написанное, просил разрешения только в самых крайних случаях – то есть нечасто, однако как-то справлялся почти со всеми предметами. Возможно, использование цифрового диктофона решило бы какие-то проблемы, но в 1989 году о таком чуде техники никто ещё не слышал, да и кассетные диктофоны считались роскошью – как, впрочем, и хорошие, качественные кассеты.
Пожалуй, главной трудностью, которую не всегда удавалось преодолеть без посторонней помощи – поиск нужных мне аудиторий в здании университета. После достаточно просто устроенных школьных, университетские коридоры выглядели непреодолимыми лабиринтами. Приходилось спрашивать дорогу или пользоваться самодельной схемой. Впрочем, продолжалось это недолго – к концу первого курса все самые отдалённые закоулки и пристройки как в основном, так и в медицинском корпусе, что неподалёку от вокзала, оказались исследованы настолько, что можно было ходить даже с закрытыми глазами, ни разу не ошибившись дверью.
Хуже приходилось, если я по ошибке садился не в тот троллейбус и уезжал в малознакомый район города. Каким чудом в максимально короткие сроки – то есть не очень сильно опаздывая на лекции, мне удавалось выбираться из мест, где в утренние часы в зимних сумерках не очень-то сориентируешься, до сих пор удивляюсь. Память сохранила лишь чувство облегчения, приходившее уже на ступеньках университетского крыльца: «И это смог сам!..».
Контакты с Обществом слепых были сведены до минимума. Кажется, единственный раз, когда я обратился в местное правление хоть с какой-то просьбой о помощи – это когда мама постирала пиджак вместе с лежавшим во внутреннем кармане членским билетом, и документ срочно надо было восстановить. Восовскую прессу я читал регулярно, но она ещё больше укрепляла уверенность, что от инвалидных организаций надо держаться подальше. Мне всегда казалось, будто подобные структуры должны работать лишь на одну цель – помогать адаптации человека с ограниченными физическими возможностями в нашем сложном мире. Однако журнал «Наша жизнь» деревянным сухим языком, наверное, звучавшим вполне естественно годах в 50-х, рассказывал в основном о работе общества, о съездах, собраниях, заседаниях, о проблемах на производствах, но мало интересовался процессами, происходящими в стране и мире вообще.
Особенно угнетал своим убожеством уровень литературной странички. Мои стихи они отказывались печатать, упрекая в излишней книжности. Большая часть того, что журнал предлагал читателю, к книжности и вправду не имело никакого отношения, но красноречиво говорило о том, каким должен быть культурный кругозор типичного восовца. Не стал я просить ВОС и о содействии в трудоустройстве по окончании филфака. Что они мне могут посоветовать, если даже самому факту моего поступления в университет немало удивились?!.. Работа в газете, для которой надо было готовить по материалу в неделю, выпуск в свет своих книг стихов, выступления – при настолько насыщенной событиями жизни было некогда задумываться даже о продолжающем неумолимо ухудшаться зрении.
А оно меня уже начинало постепенно предавать. Заползающий иногда по утрам в мою комнату густой туман ещё можно было списать на вчерашнюю усталость – полуночные сидения за компьютером над текстом диссертации не могли пройти безнаказанно. Но, выйдя вечером на полутёмную улицу я уже переставал вообще что-либо перед собой видеть, натыкаясь на прохожих, спотыкаясь на ровном месте. А однажды в разгар ослепительно-солнечного летнего дня, возвращаясь с какого-то мероприятия, вдруг понял, что не узнаю своего родного двора – то есть умом понимаю, что это он, а картинка какая-то мутная, расплывчато-искажённая. И острая резь в глазу, мешающая на чём-то сосредоточиться и продолжить путь!..
Снова – хождение по врачам, снова – как в детстве: «глаукома-катаракта-радужка»… Осенью 2004 года я уже лежал в палате московской клиники имени Святослава Фёдорова. Прошло всего каких-то четыре года после гибели великого офтальмолога, а основанное им хозяйство приходило в упадок с молниеносной скоростью буквально на глазах у всех. Пресса много писала о скандалах, о том, как разбегаются по другим клиникам лучшие фёдоровские ученики, о том, как бывшие коллеги не всегда чистоплотными методами борются за кресло директора и о многом другом, но оценить масштабы катастрофы ни один из журналистов не мог – для этого надо иметь возможность понаблюдать происходящее изнутри.
Разруха начиналась с мелочей – с палат, рассчитанных на четырёх человек, но заполненных шестью-восемью, с оскудевающим год от года качеством еды в столовой, с куда-то пропадающих из коридора ковриков. Однажды ночью подо мной развалилась вконец обветшалая кровать, и это ровным счётом никого не удивило. Разве что соседи по палате оживились, стали шутить – мол, как это ты умудрился в одиночку, без девки?!.. (Проснувшийся от грохота последним бородатый, флегматичный армянин, подойдя и тщательно изучив обломки, вынес вердикт: «Даска сламался!». Теперь это моё любимое выражение, которым можно описать любой техногенный катаклизм!). Вроде бы пустячки – как и пенсионерки, дерущиеся в очереди на укол, и медсёстры, под конец рабочего дня встречающие очередного пациента, пришедшего на обследование, шипением сквозь зубы: «Достали уже!». А в результате, когда посетители фёдоровского кабинета, тщательно сохраняемого теперь в качестве музея, спрашивают у его хранительницы, есть ли разница между прижизненной и нынешней клиникой, та отвечает просто: «Как ночь и день!». Причём когда именно был «день», все прекрасно понимают…
Две московские операции, проходившие под местным наркозом, ярче всего запомнились тяжёлым, удушливым запахом спирта от лежащих на лице салфеток. (Интересно, что бы чувствовал на моём месте какой-нибудь законченный алкаш?) Глаукома не сдавала своих позиций, новый искусственный хрусталик никак не хотел приживаться. Было невесело – особенно когда ты скучаешь в палате уже третью неделю подряд и не знаешь, когда снова окажешься на воле.
Единственное, что отвлекало от тревожных мыслей о будущем – наблюдение за окружающими меня людьми. Как-то постепенно я стал понимать, что такое воспетый когда-то Грибоедовым «особый отпечаток», якобы свойственный каждому коренному москвичу и вообще, что такое настоящая Москва – не центральная, не парадная, а город пенсионеров, чиновников среднего звена, старой творческой и технической интеллигенции. Инженер-авиастроитель из КБ «Сухого», помнивший по фамилиям всех директоров военных заводов советской поры, осетин-«чернобылец» с выжженной радиацией сетчаткой обоих глаз, активист компартии, переживавший не столько о своём зрении, сколько о том, что не может присутствовать на митингах протеста против зурабовских реформ, восьмидесятилетний бывший работник какого-то министерства, видевший живьём всех вождей от Никиты Сергеича до Михаила Сергеича и страстно молившийся по вечерам, старый машинист, которому родня не дала с собой в больницу даже зубной щётки и туалетной бумаги, но который не терял присутствия духа и даже, окончательно ослепнув после операции, продолжал щипать всех попадавшихся в коридоре по дороге из столовой старушек…
Такого количества ярких типажей и сюжетов мне не попадалось никогда и оставалось лишь сожалеть, что нет возможности зафиксировать их на бумаге сразу же, по горячим следам. Я слушал воспоминания соседей об исторических эпохах, которые не застал, их затягивавшиеся до полуночи и порой переходившие в острую классовую или национальную форму споры о политике, их ворчание по поводу современной молодежи. По ночам на Бескудниковском бульваре почти под нашими окнами кто-то постоянно что-то праздновал и запускал фейерверки. Старики, ничего не знавшие о разгульной жизни ночной столицы, объясняли оглушительную канонаду тем, что менты здесь утилизируют изъятые у населения боеприпасы и оружие. Я понимал, что такого количества трофеев не доставалось никому даже после Сталинградской битвы, что дело совсем в другом, и пытался представить, каково всё это слушать школьникам из Беслана, по слухам как раз на днях поступившим в детское отделение…
Врачи не радовали оптимистическими прогнозами. Ни московские, ни местные. Главная специалистка страны по роговицам из Федоровской клиники даже не могла ответить на вопрос о том, на сколько ещё хватит моего зрения – на год, на месяц, на пару-тройку лет?
Тем временем вся жизнь моя уже давно измерялась периодами от одной поездки до другой, от одного курса лечения уколами и таблетками до другого. Многие иногородние друзья даже советовали обратить внимание на чудеса, которые творил в далёкой Уфе Эрнест Мулдашев. Однако на мою беду среди тех же друзей уже имелись люди, которые в Уфу съездили и убедились, что Эрнест Рифгатович – наверное, талантливый писатель и пиарщик, но никак не учёный. Достаточно того, что слепая женщина, которой он якобы пришил вполне работоспособные глаза, на самом деле не приобрела ничего, кроме новых проблем со здоровьем. О провале с так и не прозревшей певицей Дианой Гурцкой вообще молчу – это было прилюдное самоубийство в плане деловой репутации. Так куда же мне податься?
Попав в Санкт-Петербургский филиал МНТК, что на улице Гашека, я сразу же пожалел о том, что не обратился туда с самого начала. Подобно тому, как театр начинается с вешалки, любое учреждение начинается с коридора. В отличие от Москвы, здесь не было видно толп агрессивных старушек, бравших штурмом каждый кабинет – все сидели спокойно в мягких креслах и ждали, пока их вызовут по громкой связи. Хозяева же кабинетов не только рылись в бумагах, но и терпеливо отвечали на все вопросы, разъясняли, что к чему, какие симптомы должны насторожить, а чему не стоит придавать значения. Те, кого госпитализировали, оказывались не в забитых до отказа палатах, а в удобных одно- двух- или трехместных номерах, похожих скорее на гостиничные, и могли вообще не знать, что за соседи живут за стеной – разве что по характерному стуку колёс каталки около дверей догадывались, что кого-то привезли с операции. Всё это работало на ощущение, что ты попал в надёжные руки, что о тебе здесь заботятся и не допустят никаких неприятных сюрпризов даже в самых рискованных случаях.
Владимир Васильевич Науменко, исполняющий должность заведующего отделом науки и обучения, кандидат медицинских наук, доцент кафедры офтальмологии пользуется у коллег репутацией одного из самых аккуратных хирургов города на Неве. Будучи стопроцентно компетентным в своей области, он вовсе не похож на тех, о ком когда-то Козьма Прутков говорил: «Специалист подобен флюсу. Полнота его односторонна». К работе Владимир Васильевич подходит творчески и очередной удаче радуется, словно поэт, нашедший единственно правильную строчку. Впрочем, почему «словно»? Он и стихи пишет, даже сборник один на счету имеет, а вдохновение его может застать где угодно – в том числе и в операционной. Только времени на это занятие постоянно не хватает, ибо врач – понятие круглосуточное. Сделать что-либо невозможное Владимир Васильевич никогда никому не обещает, но бороться за каждую каплю зрения пациента готов до конца – особенно если сам пациент не собирается капитулировать.
Поэт поэту глаз не выклюет! В феврале 2006-го Владимир Васильевич сделал то, что не удалось москвичам – сбил запредельно высокое моё глазное давление, при котором видеть что-либо в принципе невозможно, да так, что его потом недели полторы не знали, как поднять на более-менее приемлемый уровень. В 2014-м заменил старую, дохлую, почти переставшую пропускать даже мутное изображение, роговицу на новую. Долгое время откладывал, сомневался, ждал момента, когда терять будет нечего и останется лишь одна альтернатива – слепота. И выполнил свою работу с результатом, на который я лично уже не надеялся!
Конечно, восстановление будет долгим. Придётся принимать какое-то количество таблеток и капель, раз недели в полторы скучать в очереди в коридоре местной поликлиники, продлевая в очередной раз больничный. Но это уже воспринимается как мелкие бытовые неудобства, которым грош цена по сравнению с возможностью видеть свет.
Теперь надо как-то приспосабливаться к новой, более активной жизни. Снова привыкать к тому, что чтение – не тяжёлый труд, а удовольствие, что кино можно воспринимать не только на слух, что сам себя в зеркале снова узнаю в конце концов. И поставить перед собой какие-то новые конкретные цели, никак не связанные с состоянием моего здоровья – тоже впервые за десять лет.
В жизни обязательно должен быть какой-то смысл. А он сам собой не появляется. Только от нас зависит, ради чего будет прожит сегодняшний и завтрашний день!
Среди моих знакомых инвалидов – как по зрению, так и по другим показателям, – есть немало представителей самых разных профессий, в том числе и творческих. Далеко не все они отличались гениальностью – некоторые, пожалуй, даже небольших талантов от природы не получили и отдавали себе в этом отчёт. Им было важно быть нужными, востребованными, полезными другим людям в меру своих сил. И ещё для них невыносимо безделье – даже заслуженное и щедро оплачиваемое государством. Я знаю одного человека, который на досуге заучивает стихи знаменитых и незаслуженно забытых поэтов, начитывает их на диктофон, накладывает на домашнем компьютере музыку и составляет самодельные аудиокниги, по качеству ничем не уступающие сделанным на профессиональных студиях звукозаписи. Не ради денег или славы, из чистой любви к искусству – только потому, что «душа обязана трудиться».
Люди увлечённые, одержимые в хорошем смысле этого слова всегда вызывали у меня искреннее восхищение. Но сколько мне встречалось историй прямо противоположных! Нет, с откровенно клиническими случаями, когда родня прятала своего ребёнка-инвалида от всего мира и отправляла в первый раз в первый класс лишь под давлением органов опеки лет в четырнадцать, сталкиваться приходилось только на страницах прессы. А вот тех, кому с детства внушили, что не имеют будущего, ни к чему, кроме растительного существования, не способны, вокруг нас очень много. Они согласились с ролью «ошибки природы», даже не попытались получить образование и профессию, устроить личную жизнь, адаптироваться в обществе. Работать «на дядю» не хочется, самому стать «дядей», на которого бы работали другие, не хватает мозгов, заниматься самообразованием лень, и остается либо тихо сидеть дома и жалеть себя, либо пуститься во все тяжкие, пить, жить с кем попало и гордиться своим независимым образом жизни.
Ну, да, не все должны быть Павками Корчагиными, ну, конечно – слова о том, что жизнь человеку даётся лишь раз, писателю Николаю Островскому приписали журналисты. Но ведь и то, что «даётся лишь раз», – тоже факт. Так какого же чёрта она тебе-то дана?
Я сам пленник четырёх стен, редко выбирающийся наружу. При всех своих успехах и достижениях я многого в этой жизни ещё не сделал. Например, так и не смог грамотно выстроить свою карьеру. Просто потому, что мне хочется всего и сразу, и личной выгоды – лишь в самую последнюю очередь. Воевать за место под солнцем при таких приоритетах просто некогда. Ещё я пока так и не нашёл свою «приятную на ощупь». Но это, видимо, дело не безнадёжное. Вон Достоевскому много-много лет катастрофически не везло, а потом судьба послала ангела в лице юной секретарши – и всё упущенное как-то само собой наверсталось. Я же хуже Фёдора Михалыча лишь тем, что бороды нет, да «Карамазовых» не написал… пока ещё…
Гораздо сильнее огорчает другое – душевные раны, полученные при первых опытах общения с внешним миром, наверное, оказались настолько глубокими, что их вряд ли излечит какой-нибудь профессиональный психолог. Я до сих пор боюсь людей до такой степени, что не решаюсь даже набрать номер тех, кого знаю давно, с кем учился и работал невесть сколько времени. Не нахожу в себе сил обращаться к кому-либо с просьбами и вопросами, даже если это необходимо. А уж какой мукой каждый раз оказывается публичное выступление, знаю только я один. В пять лет человек ничего не знает об одиночестве – у него просто нет времени задумываться об этом, взрослый же понимает, что это – ад, который всегда с тобой. Испытывать вечную жажду общения с теми, кто тебя понимает, кому можешь доверить всё и вздрагивать от непонятной тревоги при каждом звонке, завидовать всем, кто умеет легко устанавливать контакты с любой аудиторией и чувствовать себя даже в уличной толпе отдельно от всех, чужим среди чужих… Как победить эту фобию, лишь усилившуюся после предательства нескольких очень близких людей? Или как с ней жить дальше, совершенно непонятно…
Так или иначе, а самое худшее, что могут позволить по отношению ко мне люди, – это жалость. Недаром же, когда в Федоровской клинике, пристраиваясь к очереди перед столовой, я слышал со всех сторон в сотый раз причитания пенсионерок о том, что «он такой молодой – и уже совсем пропащий», невольно думалось: «А всё-таки Раскольников был прав!..».
Слово «инвалид» уже не режет слух так, как в детстве. Филолога вообще не должны пугать никакие слова – в том числе и не очень приятные. Но куда денешь свой вредный упрямый характер, мешающий раз и навсегда смириться с тем, что тебе позволено меньше, чем другим? Я по-прежнему живу по простому принципу «Если обстоятельства против меня – тем хуже для обстоятельств!». И, знаете – иногда это неплохо получается!..
Фото Ирины Ларионовой